Неточные совпадения
Со школьниками он еще кое-как справлялся и, в крайней необходимости, даже посекал их, возлагая это, без личного присутствия, на Гаврилыча и давая ему каждый раз приказание наказывать
не столько для боли, сколько для стыда; однако Гаврилыч, питавший к школьникам какую-то глубокую ненависть, если наказуемый был только ему по силе, распоряжался так,
что тот, выскочив из смотрительской, часа два отхлипывался.
— Известно
что: двои сутки пил!
Что хошь,
то и делайте. Нет моей силушки: ни ложки, ни плошки в доме
не стало: все перебил; сама еле жива ушла; третью ночь с детками в бане ночую.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить,
что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом деле существовало, если б
не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки.
Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
В
то мое время почти в каждом городке, в каждом околотке рассказывались маленькие истории вроде
того,
что какая-нибудь Анночка Савинова влюбилась без ума — о ужас! — в Ананьина, женатого человека, так
что мать принуждена была возить ее в Москву, на воды, чтоб вылечить от этой безрассудной страсти; а Катенька Макарова так неравнодушна к карабинерному поручику,
что даже на бале
не в состоянии была этого скрыть и целый вечер
не спускала с него глаз.
В бесконечных мазурках барышни обыкновенно говорили с кавалерами о чувствах и до
того увлекались,
что даже
не замечали, как мазурка кончалась и
что все давно уж сидели за ужином.
Автор однажды высказал в обществе молодых деревенских девиц,
что, по его мнению, если девушка мечтает при луне, так это прекрасно рекомендует ее сердце, — все рассмеялись и сказали в один голос: «Какие глупости мечтать!» Наш великий Пушкин, призванный, кажется, быть вечным любимцем женщин, Пушкин, которого барышни моего времени знали всего почти наизусть, которого Татьяна была для них идеалом, — нынешние барышни почти
не читали этого Пушкина, но зато поглотили целые сотни
томов Дюма и Поля Феваля [Феваль Поль (1817—1887) — французский писатель, автор бульварных романов.], и знаете ли почему? — потому
что там описывается двор, великолепные гостиные героинь и торжественные поезды.
Скупость ее, говорят, простиралась до
того,
что не только дворовой прислуге, но даже самой себе с дочерью она отказывала в пище, и к столу у них, когда никого
не было, готовилось в такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего
не жалела.
В маленьком городишке все пало ниц перед ее величием,
тем более
что генеральша оказалась в обращении очень горда, и хотя познакомилась со всеми городскими чиновниками, но ни с кем почти
не сошлась и открыто говорила,
что она только и отдыхает душой, когда видится с князем Иваном и его милым семейством (князь Иван был подгородный богатый помещик и дальний ее родственник).
—
Не знаю, ваше превосходительство; это подарок мужа, — отвечала
та, покраснев от удовольствия,
что обратили на нее внимание.
Настеньку никто
не ангажировал; и это еще ничего — ей угрожала большая неприятность: в числе гостей был некто столоначальник Медиокритский, пользовавшийся особенным расположением исправницы, которая отрекомендовала его генеральше писать бумаги и хлопотать по ее процессу, и потому хозяйка скрепив сердце пускала его на свои вечера, и он обыкновенно занимался только
тем,
что натягивал замшевые перчатки и обдергивал жилет.
Вдруг, например, захотела ездить верхом, непременно заставила купить себе седло и, несмотря на
то,
что лошадь была
не приезжена и сама она никогда
не ездила, поехала, или, лучше сказать, поскакала в галоп, так
что Петр Михайлыч чуть
не умер от страха.
— Я живу здесь по моим делам и по моей болезни, чтоб иметь доктора под руками. Здесь, в уезде, мое имение, много родных, хороших знакомых, с которыми я и видаюсь, — проговорила генеральша и вдруг остановилась, как бы в испуге,
что не много ли лишних слов произнесла и
не утратила ли
тем своего достоинства.
Все тут дело заключалось в
том,
что им действительно ужасно нравились в Петербурге модные магазины, торцовая мостовая, прекрасные тротуары и газовое освещение,
чего, как известно, нет в Москве; но, кроме
того, живя в ней две зимы, генеральша с известною целью давала несколько балов, ездила почти каждый раз с дочерью в Собрание, причем рядила ее до невозможности; но ни туалет, ни таланты мамзель Полины
не произвели ожидаемого впечатления: к ней даже никто
не присватался.
— Ха, ха, ха! — засмеялся Петр Михайлыч добродушнейшим смехом. — Этакой смешной ветеран! Он что-нибудь
не понял.
Что делать?.. Сим-то вот занят больше службой; да и бедность к
тому: в нашем городке,
не как в других местах, городничий
не зажиреет: почти сидит на одном жалованье, да откупщик разве поможет какой-нибудь сотней — другой.
— Как угодно-с! А мы с капитаном выпьем. Ваше высокоблагородие, адмиральский час давно пробил —
не прикажете ли?.. Приимите! — говорил старик, наливая свою серебряную рюмку и подавая ее капитану; но только
что тот хотел взять, он
не дал ему и сам выпил. Капитан улыбнулся… Петр Михайлыч каждодневно делал с ним эту штуку.
—
Не знаю-с, — отвечал Петр Михайлыч, — я говорю, как понимаю. Вот как перебранка мне их
не нравится, так
не нравится! Помилуйте,
что это такое? Вместо
того чтоб рассуждать о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки и стараются, как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу.
— Лермонтов тоже умер, — отвечал Калинович, — но если б был и жив, я
не знаю,
что бы было. В
том,
что он написал, видно только,
что он, безусловно, подражал Пушкину, проводил байронизм несколько на военный лад и, наконец, целиком заимствовал у Шиллера в одухотворениях стихий.
— Да, — продолжал Калинович, подумав, — он был очень умный человек и с неподдельно страстной натурой, но только в известной колее. В
том,
что он писал, он был очень силен, зато уж дальше этого ничего
не видел.
В продолжение года капитан
не уходил после обеда домой в свое пернатое царство
не более четырех или пяти раз, но и
то по каким-нибудь весьма экстренным случаям. Видимо,
что новый гость значительно его заинтересовал. Это, впрочем, заметно даже было из
того,
что ко всем словам Калиновича он чрезвычайно внимательно прислушивался.
—
Не хотите ли в сад погулять? — сказала она, воспользовавшись
тем,
что Калинович часто брался за голову.
«Вон лес-то растет, а моркови негде сеять», — брюзжала она, хотя очень хорошо знала,
что морковь было бы где сеять, если б она
не пустила две лишние гряды под капусту; но Петр Михайлыч, отчасти по собственному желанию, отчасти по настоянию Настеньки, оставался тверд и оставлял большую часть сада в
том виде, в каком он был, возражая экономке...
Кроме
того, по всему этому склону росли в наклоненном положении огромные кедры, в тени которых стояла
не то часовня,
не то хижина, где, по словам старожилов, спасался будто бы некогда какой-то старец, но другие объясняли проще, говоря,
что прежний владелец — большой между прочим шутник и забавник — нарочно старался придать этой хижине дикий вид и посадил деревянную куклу, изображающую пустынножителя, которая, когда кто входил в хижину, имела свойство вставать и кланяться,
чем пугала некоторых дам до обморока, доставляя
тем хозяину неимоверное удовольствие.
— Ральф герой? Никогда! — воскликнула Настенька. — Я
не верю его любви; он, как англичанин, чудак, занимался Индианой от нечего делать, чтоб разогнать, может быть, свой сплин. Адвокат гораздо больше его герой:
тот живой человек; он влюбляется, страдает… Индиана должна была полюбить его, потому
что он лучше Ральфа.
Капитан играл внимательно и в высшей степени осторожно, с большим вниманием обдумывая каждый ход; Петр Михайлыч, напротив, горячился, объявлял рискованные игры, сердился, бранил Настеньку за ошибки, делая сам их беспрестанно, и грозил капитану пальцем, укоряя его: «
Не чисто, ваше благородие… подсиживаете!» Настенька, по-видимому, была занята совсем другим: она
то пропускала игры,
то объявляла ни с
чем и всякий раз, когда Калинович сдавал и
не играл, обращалась к нему с просьбой поучить ее.
Что касается последнего,
то он играл довольно внимательно и рассчитывал, кажется, чтоб
не проиграть, — и
не проиграл.
— Только вот
что, — продолжал Петр Михайлыч, — если он тут наймет, так ему мебели надобно дать, а
то здесь вдруг
не найдет.
Дальновидная экономка рассчитала поставить к ней Калиновича, во-первых, затем, чтоб у приятельницы квартира
не стояла пустая, во-вторых, она знала,
что та разузнает и донесет ей о молодом человеке все, до малейших подробностей.
Зайдут к Семенову, а тут кстати раскупорят, да и разопьют бутылочки две мадеры и домой уж возвратятся гораздо повеселее, тщательно скрывая от жен, где были и
что делали; но
те всегда догадываются по глазам и делают по этому случаю строгие выговоры, сопровождаемые иногда слезами. Чтоб осушить эти слезы, мужья дают обещание
не заходить никогда к Семенову; но им весьма основательно
не верят, потому
что обещания эти нарушаются много-много через неделю.
Те думали,
что новый смотритель подарочка хочет, сложились и общими силами купили две головки сахару и фунтика два чаю и принесли все это ему на поклон, но были, конечно, выгнаны позорным образом, и потом, когда в следующий четверг снова некоторые мальчики
не явились, Калинович на другой же день всех их выключил — и ни просьбы, ни поклоны отцов
не заставили его изменить своего решения.
Лебедев, толкуя таблицу извлечения корней,
не то чтоб спутался, а позамялся немного и тотчас же после класса позван был в смотрительскую, где ему с холодною вежливостью замечено,
что учитель с преподаваемою им наукою должен быть совершенно знаком и
что при недостатке сведений лучше избрать какую-нибудь другого рода службу.
— Я, сударь, говорит,
не ищу; вот
те царица небесная,
не ищу;
тем,
что он человек добрый и дал только тебе за извет, а ничего
не ищу.
— Ах, боже мой! Боже мой! — говорил Петр Михайлыч. — Какой вы молодой народ вспыльчивый!
Не разобрав дела, бабы слушать — нехорошо… нехорошо… — повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо, в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся,
что тот уж никогда
не сделает в другой раз подобного проступка.
Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены в городе и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце — и произошло это вследствие
того,
что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович
не только
не угощал ее, но даже
не сажал и очень холодно спрашивал: «
Что вам угодно?»
Видимо,
что это был для моего героя один из
тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для
чего, сам
того не знает.
Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог,
что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища,
не заходя домой, убежал куда-то совсем из города.
Калинович прежде никогда ничего
не говорил о себе, кроме
того,
что он отца и матери лишился еще в детстве.
— Интереснее всего было, — продолжал Калинович, помолчав, — когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего
не делали, ничего
не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в
то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось,
что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием… Словом, постоянное нравственное унижение!
—
То,
что я
не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, — написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме.
Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? — проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.
Не огорчайся этой неудачей: роман твой, по-моему, очень хорош, но вся штука в
том,
что редакции у нас вроде каких-то святилищ, в которые доступ простым смертным невозможен, или, проще сказать, у редактора есть свой кружок приятелей, с которыми он имеет свои, конечно, очень выгодные для него денежные счеты.
— Помиримтесь! — сказал Калинович, беря и целуя ее руки. — Я знаю,
что я, может быть, неправ, неблагодарен, — продолжал он,
не выпуская ее руки, — но
не обвиняйте меня много: одна любовь
не может наполнить сердце мужчины, а
тем более моего сердца, потому
что я честолюбив, страшно честолюбив, и знаю,
что честолюбие
не безрассудное во мне чувство. У меня есть ум, есть знание, есть, наконец, сила воли, какая немногим дается, и если бы хоть раз шагнуть удачно вперед, я ушел бы далеко.
— Ну, будет, господа!
Что это у вас за пикировка, терпеть этого
не могу! — заключил Петр Михайлыч, и разговор
тем кончился.
Между
тем на соборной колокольне сторож, в доказательство
того,
что не опит, пробил два часа.
— Вся ваша воля, сударыня; мы никогда вам ни в
чем не противны. Полноте-ка, извольте лучше лечь в постельку, я вам ножки поглажу, — сказала изворотливая горничная и, уложив старуху, до
тех пор гладила ноги,
что та заснула, а она опять куда-то отправилась.
Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого он был строгого характера;
что же касается городничего,
то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так
что этой клюки боялись вряд ли
не больше,
чем его самого, как будто бы вся сила была в ней.
— «Давно мы
не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием, как делаем это в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено
не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде «фимиам с вам»;
не повестью госпожи Д…, которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью,
что мы еще
не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец,
не учеными изысканиями г. Сладкопевцова «О римских когортах», от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы
не смеем его подозревать, хотя имеем на
то некоторое право)…»
Церковь была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого, как бы выступали из иконостаса, и
тем поразительнее было впечатление,
что они ничего
не говорили об искусстве, а напоминали мощи.
— А понимать, — возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, — можно так,
что он
не приступал ни к
чему решительному, потому
что у Настеньки мало, а у него и меньше
того: ну а теперь, слава богу, кроме платы за сочинения, литераторам и места дают
не по-нашему: может быть, этим смотрителем поддержат года два, да вдруг и хватят в директоры: значит, и будет
чем семью кормить.
— Дело в
том, — начал Калинович, нахмурив брови, — мне кажется,
что твои родные как будто начинают меня
не любить и смотреть на меня какими-то подозрительными глазами.
— Я уж
не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за
что —
не знаю; но даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна — и
та на меня хмурится.
Сначала она нацарапала на лоскутке бумажки страшными каракульками: «путыку шимпанзскова», а потом принялась будить спавшего на полатях Терку, которого Петр Михайлыч, по выключке его из службы, взял к себе почти Христа ради, потому
что инвалид ничего
не делал, лежал упорно или на печи, или на полатях и воды даже
не хотел подсобить принести кухарке, как
та ни бранила его. В этот раз Палагее Евграфовне тоже немалого стоило труда растолкать Терку, а потом втолковать ему, в
чем дело.