Неточные совпадения
«Да! она
не простит и
не может простить. И всего ужаснее
то,
что виной всему я, — виной я, а
не виноват. В этом-то вся драма, — думал он. — Ах, ах, ах!» приговаривал он с отчаянием, вспоминая самые тяжелые для себя впечатления из этой ссоры.
Он
не мог теперь раскаиваться в
том,
что он, тридцати-четырехлетний, красивый, влюбчивый человек,
не был влюблен в жену, мать пяти живых и двух умерших детей, бывшую только годом моложе его.
Он раскаивался только в
том,
что не умел лучше скрыть от жены.
Он прочел письма. Одно было очень неприятное — от купца, покупавшего лес в имении жены. Лес этот необходимо было продать; но теперь, до примирения с женой,
не могло быть о
том речи. Всего же неприятнее тут было
то,
что этим подмешивался денежный интерес в предстоящее дело его примирения с женою. И мысль,
что он может руководиться этим интересом,
что он для продажи этого леса будет искать примирения с женой, — эта мысль оскорбляла его.
Степан Аркадьич получал и читал либеральную газету,
не крайнюю, но
того направления, которого держалось большинство. И, несмотря на
то,
что ни наука, ни искусство, ни политика собственно
не интересовали его, он твердо держался
тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял их, только когда большинство изменяло их, или, лучше сказать,
не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись.
Если и была причина, почему он предпочитал либеральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его круга,
то это произошло
не оттого, чтоб он находил либеральное направление более разумным, но потому,
что оно подходило ближе к его образу жизни.
Либеральная партия говорила или, лучше, подразумевала,
что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьич
не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и
не мог понять, к
чему все эти страшные и высокопарные слова о
том свете, когда и на этом жить было бы очень весело.
Вместе с этим Степану Аркадьичу, любившему веселую шутку, было приятно иногда озадачить мирного человека
тем,
что если уже гордиться породой,
то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого родоначальника — обезьяны.
Он прочел руководящую статью, в которой объяснялось,
что в наше время совершенно напрасно поднимается вопль о
том, будто бы радикализм угрожает поглотить все консервативные элементы и будто бы правительство обязано принять меры для подавления революционной гидры,
что, напротив, «по нашему мнению, опасность лежит
не в мнимой революционной гидре, а в упорстве традиционности, тормозящей прогресс», и т. д.
Он прочел и о
том,
что граф Бейст, как слышно, проехал в Висбаден, и о
том,
что нет более седых волос, и о продаже легкой кареты, и предложение молодой особы; но эти сведения
не доставляли ему, как прежде, тихого, иронического удовольствия.
Оказалось,
что он ничего
не забыл, кроме
того,
что хотел забыть, — жену.
Она только
что пыталась сделать
то,
что пыталась сделать уже десятый раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи, которые она увезет к матери, — и опять
не могла на это решиться; но и теперь, как в прежние раза, она говорила себе,
что это
не может так остаться,
что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью
той боли, которую он ей сделал.
— Я помню про детей и поэтому всё в мире сделала бы, чтобы спасти их; но я сама
не знаю,
чем я спасу их:
тем ли,
что увезу от отца, или
тем,
что оставлю с развратным отцом, — да, с развратным отцом… Ну, скажите, после
того…
что было, разве возможно нам жить вместе? Разве это возможно? Скажите же, разве это возможно? — повторяла она, возвышая голос. — После
того как мой муж, отец моих детей, входит в любовную связь с гувернанткой своих детей…
Он поглядел на нее, и злоба, выразившаяся на ее лице, испугала и удивила его. Он
не понимал
того,
что его жалость к ней раздражала ее. Она видела в нем к себе сожаленье, но
не любовь. «Нет, она ненавидит меня. Она
не простит», подумал он.
Дарья Александровна между
тем, успокоив ребенка и по звуку кареты поняв,
что он уехал, вернулась опять в спальню. Это было единственное убежище ее от домашних забот, которые обступали ее, как только она выходила. Уже и теперь, в
то короткое время, когда она выходила в детскую, Англичанка и Матрена Филимоновна успели сделать ей несколько вопросов,
не терпевших отлагательства и на которые она одна могла ответить:
что надеть детям на гулянье? давать ли молоко?
не послать ли за другим поваром?
Ужасно, главное,
то»… начала она, но
не докончила своей мысли, потому
что Матрена Филимоновна высунулась из двери.
Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в рубашечке; другая треть были с ним на «ты», а третья — были хорошие знакомые; следовательно, раздаватели земных благ в виде мест, аренд, концессий и
тому подобного были все ему приятели и
не могли обойти своего; и Облонскому
не нужно было особенно стараться, чтобы получить выгодное место; нужно было только
не отказываться,
не завидовать,
не ссориться,
не обижаться,
чего он, по свойственной ему доброте, никогда и
не делал.
Ему бы смешно показалось, если б ему сказали,
что он
не получит места с
тем жалованьем, которое ему нужно,
тем более,
что он и
не требовал чего-нибудь чрезвычайного; он хотел только
того,
что получали его сверстники, а исполнять такого рода должность мог он
не хуже всякого другого.
Главные качества Степана Аркадьича, заслужившие ему это общее уважение по службе, состояли, во-первых, в чрезвычайной снисходительности к людям, основанной в нем на сознании своих недостатков; во-вторых, в совершенной либеральности,
не той, про которую он вычитал в газетах, но
той,
что у него была в крови и с которою он совершенно равно и одинаково относился ко всем людям, какого бы состояния и звания они ни были, и в-третьих — главное — в совершенном равнодушии к
тому делу, которым он занимался, вследствие
чего он никогда
не увлекался и
не делал ошибок.
Уж который раз он видел его приезжавшим в Москву из деревни, где он что-то делал, но
что именно,
того Степан Аркадьич никогда
не мог понять хорошенько, да и
не интересовался.
Но разница была в
том,
что Облонский, делая,
что все делают, смеялся самоуверенно и добродушно, а Левин
не самоуверенно и иногда сердито.
Левин вдруг покраснел, но
не так, как краснеют взрослые люди, — слегка, сами
того не замечая, но так, как краснеют мальчики, — чувствуя,
что они смешны своей застенчивостью и вследствие
того стыдясь и краснея еще больше, почти до слез. И так странно было видеть это умное, мужественное лицо в таком детском состоянии,
что Облонский перестал смотреть на него.
— Ну, хорошо, хорошо. Погоди еще, и ты придешь к этому. Хорошо, как у тебя три тысячи десятин в Каразинском уезде, да такие мускулы, да свежесть, как у двенадцатилетней девочки, — а придешь и ты к нам. Да, так о
том,
что ты спрашивал: перемены нет, но жаль,
что ты так давно
не был.
Когда Облонский спросил у Левина, зачем он собственно приехал, Левин покраснел и рассердился на себя за
то,
что покраснел, потому
что он
не мог ответить ему: «я приехал сделать предложение твоей свояченице», хотя он приехал только за этим.
Сам Левин
не помнил своей матери, и единственная сестра его была старше его, так
что в доме Щербацких он в первый раз увидал
ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства, которой он был лишен смертью отца и матери.
Казалось бы, ничего
не могло быть проще
того, чтобы ему, хорошей породы, скорее богатому,
чем бедному человеку, тридцати двух лет, сделать предложение княжне Щербацкой; по всем вероятностям, его тотчас признали бы хорошею партией. Но Левин был влюблен, и поэтому ему казалось,
что Кити была такое совершенство во всех отношениях, такое существо превыше всего земного, а он такое земное низменное существо,
что не могло быть и мысли о
том, чтобы другие и она сама признали его достойным ее.
Убеждение Левина в
том,
что этого
не может быть, основывалось на
том,
что в глазах родных он невыгодная, недостойная партия для прелестной Кити, а сама Кити
не может любить его.
В глазах родных он
не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже — который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками,
то есть бездарный малый, из которого ничего
не вышло, и делающий, по понятиям общества,
то самое,
что делают никуда негодившиеся люди.
Но, пробыв два месяца один в деревне, он убедился,
что это
не было одно из
тех влюблений, которые он испытывал в первой молодости;
что чувство это
не давало ему минуты покоя;
что он
не мог жить,
не решив вопроса: будет или
не будет она его женой; и
что его отчаяние происходило только от его воображения,
что он
не имеет никаких доказательств в
том,
что ему будет отказано.
Или… он
не мог думать о
том,
что с ним будет, если ему откажут.
Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя, похожего более на бурлака,
чем на философа, и перенес глаза на Сергея Ивановича, как бы спрашивая:
что ж тут говорить? Но Сергей Иванович, который далеко
не с
тем усилием и односторонностью говорил, как профессор, и у которого в голове оставался простор для
того, чтоб и отвечать профессору и вместе понимать
ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал...
—
Не имеем данных, — подтвердил профессор и продолжал свои доводы. — Нет, — говорил он, — я указываю на
то,
что если, как прямо говорит Припасов, ощущение и имеет своим основанием впечатление,
то мы должны строго различать эти два понятия.
— Ну, этого я
не понимаю, — сказал Сергей Иванович. — Одно я понимаю, — прибавил он, — это урок смирения. Я иначе и снисходительнее стал смотреть на
то,
что называется подлостью, после
того как брат Николай стал
тем,
что он есть… Ты знаешь,
что он сделал…
— Я? я недавно, я вчера… нынче
то есть… приехал, — отвечал Левин,
не вдруг от волнения поняв ее вопрос. — Я хотел к вам ехать, — сказал он и тотчас же, вспомнив, с каким намерением он искал ее, смутился и покраснел. — Я
не знал,
что вы катаетесь на коньках, и прекрасно катаетесь.
— Я
не знаю, — отвечал он,
не думая о
том,
что говорит. Мысль о
том,
что если он поддастся этому ее тону спокойной дружбы,
то он опять уедет ничего
не решив, пришла ему, и он решился возмутиться.
Всю дорогу приятели молчали. Левин думал о
том,
что означала эта перемена выражения на лице Кити, и
то уверял себя,
что есть надежда,
то приходил в отчаяние и ясно видел,
что его надежда безумна, а между
тем чувствовал себя совсем другим человеком,
не похожим на
того, каким он был до ее улыбки и слов: до свидания.
— Нет, без шуток,
что ты выберешь,
то и хорошо. Я побегал на коньках, и есть хочется. И
не думай, — прибавил он, заметив на лице Облонского недовольное выражение, — чтоб я
не оценил твоего выбора. Я с удовольствием поем хорошо.
— Да, это признак
того,
что грубый труд ему
не нужен. У него работает ум…
— Может быть. Но всё-таки мне дико, так же, как мне дико теперь
то,
что мы, деревенские жители, стараемся поскорее наесться, чтобы быть в состоянии делать свое дело, а мы с тобой стараемся как можно дольше
не наесться и для этого едим устрицы….
—
Что ты! Вздор какой! Это ее манера…. Ну давай же, братец, суп!… Это ее манера, grande dame, [важной дамы,] — сказал Степан Аркадьич. — Я тоже приеду, но мне на спевку к графине Бониной надо. Ну как же ты
не дик?
Чем же объяснить
то,
что ты вдруг исчез из Москвы? Щербацкие меня спрашивали о тебе беспрестанно, как будто я должен знать. А я знаю только одно: ты делаешь всегда
то,
что никто
не делает.
— Да, — сказал Левин медленно и взволнованно. — Ты прав, я дик. Но только дикость моя
не в
том,
что я уехал, а в
том,
что я теперь приехал. Теперь я приехал…
— Ты пойми, — сказал он, —
что это
не любовь. Я был влюблен, но это
не то. Это
не мое чувство, а какая-то сила внешняя завладела мной. Ведь я уехал, потому
что решил,
что этого
не может быть, понимаешь, как счастья, которого
не бывает на земле; но я бился с собой и вижу,
что без этого нет жизни. И надо решить…
Ты ведь
не можешь представить себе,
что ты сделал для меня
тем, чтò сказал.
Ужасно
то,
что мы — старые, уже с прошедшим…
не любви, а грехов… вдруг сближаемся с существом чистым, невинным; это отвратительно, и поэтому нельзя
не чувствовать себя недостойным.
— Извини меня, но я
не понимаю ничего, — сказал Левин, мрачно насупливаясь. И тотчас же он вспомнил о брате Николае и о
том, как он гадок,
что мог забыть о нем.
— Ах перестань! Христос никогда бы
не сказал этих слов, если бы знал, как будут злоупотреблять ими. Изо всего Евангелия только и помнят эти слова. Впрочем, я говорю
не то,
что думаю, а
то,
что чувствую. Я имею отвращение к падшим женщинам. Ты пауков боишься, а я этих гадин. Ты ведь, наверно,
не изучал пауков и
не знаешь их нравов: так и я.
— Если ты хочешь мою исповедь относительно этого,
то я скажу тебе,
что не верю, чтобы тут была драма.
Княгиня же, со свойственною женщинам привычкой обходить вопрос, говорила,
что Кити слишком молода,
что Левин ничем
не показывает,
что имеет серьезные намерения,
что Кити
не имеет к нему привязанности, и другие доводы; но
не говорила главного,
того,
что она ждет лучшей партии для дочери, и
что Левин несимпатичен ей, и
что она
не понимает его.
Матери
не нравились в Левине и его странные и резкие суждения, и его неловкость в свете, основанная, как она полагала, на гордости, и его, по ее понятиям, дикая какая-то жизнь в деревне, с занятиями скотиной и мужиками;
не нравилось очень и
то,
что он, влюбленный в ее дочь, ездил в дом полтора месяца, чего-то как будто ждал, высматривал, как будто боялся,
не велика ли будет честь, если он сделает предложение, и
не понимал,
что, ездя в дом, где девушка невеста, надо было объясниться.
Но хорошо было говорить так
тем, у кого
не было дочерей; а княгиня понимала,
что при сближении дочь могла влюбиться, и влюбиться в
того, кто
не захочет жениться, или в
того, кто
не годится в мужья.