Неточные совпадения
И
как ни сильно говорила в ней уверенность, что Порфишка-подлец только хвостом лебезит,
а глазами все-таки петлю накидывает, но ввиду
такой беззаветности и ее сердце не выдерживало.
Горничные ходили на цыпочках; ключница Акулина совалась,
как помешанная: назначено было после обеда варенье варить, и вот пришло время, ягоды вычищены, готовы,
а от барыни ни приказу, ни отказу нет; садовник Матвей пришел было с вопросом, не пора ли персики обирать, но в девичьей
так на него цыкнули, что он немедленно отретировался.
— Да, брат, тяпнул-таки я на своем веку горя, — рассказывает он, — пора и на боковую! Не объем же ведь я ее,
а куска-то хлеба, чай,
как не найтись! Ты
как, Иван Михайлыч, об этом думаешь?
— Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел,
а хоть убей — ничего не помню. Помню только, что и деревнями шли, и городами шли, да еще, что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики —
как только Бог спас!
— Будут. Вот я
так ни при чем останусь — это верно! Да, вылетел, брат, я в трубу!
А братья будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла в душу влезет.
А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и именье и капитал из нее высосет — я на эти дела провидец! Вот Павел-брат — тот душа-человек! он мне табаку потихоньку пришлет — вот увидишь!
Как приеду в Головлево — сейчас ему цидулу:
так и
так, брат любезный, — успокой! Э-э-эх, эхма! вот кабы я богат был!
— Эхма! — говорит он, — уж и укачало тебя! на боковую просишься! Разжирел ты, брат, на чаях да на харчах-то трактирных!
А у меня
так и сна нет! нет у меня сна — да и шабаш! Чту бы теперь, однако ж,
какую бы штукенцию предпринять! Разве вот от плода сего виноградного…
— То-то. Мы
как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться.
А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали,
так скоро, что я дней десять не мывшись был!
— Много не много,
а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да вперед-то идти все-таки нешту было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю.
А вот
как назад идти — чествовать-то уж и перестали!
— Ну, уж там
как хочешь разумей,
а только истинная это правда, что
такое «слово» есть.
А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не будет.
— Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола,
а на прочее — не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду не бывало,
а для тебя и подавно заводить не стану. Вот братья ужо приедут:
какое положение они промежду себя для тебя присоветуют —
так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать не хочу,
как братья решат —
так тому и быть!
— Стой! погоди! коли ты говоришь, что не можешь меня судить,
так оправь меня,
а его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась и никак не могла разгадать:
какой такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел.
— Ах, маменька, маменька! и не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю:
как вам угодно решить участь брата Степана,
так пусть и будет —
а вы… ах,
какие вы черные мысли во мне предполагаете!
— Маменька! — воскликнул он, — вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок… ну, самый низкий, черный поступок… и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня… боюсь я, голубушка, за вас!
Как хотите меня судите,
а на вашем месте… я бы
так не поступил!
— Не знаю… Может быть, во мне нет этого великодушия… этого,
так сказать, материнского чувства… Но все как-то сдается:
а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно
так же,
как и с первым?
— Тогда он, на радостях-то,
какую угодно бумагу бы подписал!
А вы, по доброте вашей… ах,
какая это ошибка была!
такая ошибка!
такая ошибка!
— «Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал,
как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить,
а чуть коснется до дела — тут тебя и нет!
А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет,
а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить?
— А-а-ах!
а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот
как! Бог-то, вы думаете, не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и
так прикинем, и этак примерим, —
а он там уж и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание! А-а-ах!
а я-то думал, что вы, маменька, паинька!
—
Так…
так… знала я, что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим, что сделается по-твоему.
Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, — ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была — крест несла,
а старухе и подавно от креста отказываться не след. Допустим это, будем теперь об другом говорить. Покуда мы с папенькой живы — ну и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет.
А потом
как?
В Головлеве
так в Головлеве ему жить! — наконец сказала она, — окружил ты меня кругом! опутал! начал с того:
как вам, маменька, будет угодно!
а под конец заставил-таки меня под свою дудку плясать!
Сыновья ушли,
а Арина Петровна встала у окна и следила,
как они, ни слова друг другу не говоря, переходили через красный двор к конторе. Порфиша беспрестанно снимал картуз и крестился: то на церковь, белевшуюся вдали, то на часовню, то на деревянный столб, к которому была прикреплена кружка для подаяний. Павлуша, по-видимому, не мог оторвать глаз от своих новых сапогов, на кончике которых
так и переливались лучи солнца.
—
А кто виноват? кто над родительским благословением надругался? — сам виноват, сам именьице-то спустил!
А именьице-то
какое было: кругленькое, превыгодное, пречудесное именьице! Вот кабы ты повел себя скромненько да ладненько, ел бы ты и говядинку и телятинку,
а не то
так и соусцу бы приказал. И всего было бы у тебя довольно: и картофельцу, и капустки, и горошку…
Так ли, брат, я говорю?
Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя
такого конца ожидать. И неудачи в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо
как бы мы ни были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем, то оные
как раз и высокоумие, и знатность нашу в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий в сем мире человек затвердить должен,
а рабы, сверх того, обязаны почитать господ.
— Нет, ты не смейся, мой друг! Это дело
так серьезно,
так серьезно, что разве уж Господь им разуму прибавит — ну, тогда… Скажу хоть бы про себя: ведь и я не огрызок; как-никак,
а и меня пристроить ведь надобно.
Как тут поступить? Ведь мы
какое воспитание-то получили? Потанцевать да попеть да гостей принять — что я без поганок-то без своих делать буду? Ни я подать, ни принять, ни сготовить для себя — ничего ведь я, мой друг, не могу!
Арина Петровна
так и ахнула. Во-первых, ее поразила скупость Иудушки: она никогда и не слыхивала, чтоб крыжовник мог составлять в Головлеве предмет отчетности,
а он, по-видимому, на этом предмете всего больше и настаивал; во-вторых, она очень хорошо поняла, что все эти формы не что иное,
как конституция, связывающая ее по рукам и по ногам.
—
Так вы тбк и говорите, что Божья воля!
А то «вообще» — вот
какое объяснение нашли!
—
Так и будет кружить,
как кружат. Или вот Порфишка-кровопивец: наймет адвоката,
а тот и будет тебе повестку за повесткой присылать!
Она сидела, опершись головой на руку и обратив обмоченное слезами лицо навстречу поднимающемуся солнцу,
как будто говорила ему: видь!! Она не стонала и не кляла,
а только потихоньку всхлипывала, словно захлебывалась слезами. И в то же время на душе у ней
так и горело...
— Посмотрите на меня! — продолжал он, —
как брат — я скорблю! Не раз, может быть, и всплакнул… Жаль брата, очень, даже до слез жаль… Всплакнешь, да и опомнишься:
а Бог-то на что! Неужто Бог хуже нашего знает,
как и что? Поразмыслишь эдак — и ободришься. Так-то и всем поступать надо! И вам, маменька, и вам, племяннушки, и вам… всем! — обратился он к прислуге. — Посмотрите на меня,
каким я молодцом хожу!
— Да, маменька, великая это тайна — смерть! Не вйсте ни дня ни часа — вот это
какая тайна! Вот он все планы планировал, думал, уж
так высоко,
так высоко стоит, что и рукой до него не достанешь,
а Бог-то разом, в одно мгновение, все его мечтания опроверг. Теперь бы он, может, и рад грешки свои поприкрыть — ан они уж в книге живота записаны значатся.
А из этой, маменька, книги, что там записано, не скоро выскоблишь!
А не худо бы, ах,
как бы не худо в
такую минуту об душе-то подумать!
— Не сделал? ну, и тем лучше, мой друг! По закону — оно даже справедливее. Ведь не чужим,
а своим же присным достанется. Я вот на чту уж хил — одной ногой в могиле стою!
а все-таки думаю: зачем же мне распоряжение делать, коль скоро закон за меня распорядиться может. И ведь
как это хорошо, голубчик! Ни свары, ни зависти, ни кляуз… закон!
— Уж в двадцать фунтов! чтой-то я об
таких не слыхивала! Ну
а насчет Дубровина
какие его предположения?
— Ах нет, маменька, не говорите! Всегда он… я
как сейчас помню,
как он из корпуса вышел: стройный
такой, широкоплечий, кровь с молоком… Да, да! Так-то, мой друг маменька! Все мы под Богом ходим! сегодня и здоровы, и сильны, и пожить бы, и пожуировать бы, и сладенького скушать,
а завтра…
— Нет, маменька. Хотел он что-то сказать, да я остановил. Нет, говорю, нечего об распоряжениях разговаривать! Что ты мне, брат, по милости своей, оставишь, я всему буду доволен,
а ежели и ничего не оставишь — и даром за упокой помяну!
А как ему, маменька, пожить-то хочется!
так хочется!
так хочется!
В
таком духе разговор длится и до обеда, и во время обеда, и после обеда. Арине Петровне даже на стуле не сидится от нетерпения. По мере того
как Иудушка растабарывает, ей все чаще и чаще приходит на мысль:
а что, ежели… прокляну? Но Иудушка даже и не подозревает того, что в душе матери происходит целая буря; он смотрит
так ясно и продолжает себе потихоньку да полегоньку притеснять милого друга маменьку своей безнадежною канителью.
И
так как злость (даже не злость,
а скорее нравственное окостенение), прикрытая лицемерием, всегда наводит какой-то суеверный страх, то новые «соседи» (Иудушка очень приветливо называет их «соседушками») боязливо кланялись в пояс, проходя мимо кровопивца, который весь в черном стоял у гроба с сложенными ладонями и воздетыми вверх глазами.
—
Так мы вот что сделаем! — умилился Иудушка, — мы хозяйский-то прибор незанятым оставим!
Как будто брат здесь невидимо с нами сотрапезует… он хозяин,
а мы гостями будем!
— Уж коли ты хочешь все знать,
так я могу и ответ дать. Жила я тут, покуда сын Павел был жив; умер он — я и уезжаю.
А что касается до сундуков,
так Улитка давно за мной по твоему приказанью следит.
А по мне, лучше прямо сказать матери, что она в подозрении состоит, нежели,
как змея, из-за чужой спины на нее шипеть.
— Чтой-то уж и лаптишечки! Чай, тоже в дворянском званье родились?
какие ни есть,
а все-таки сапожнишки носим!
— И то ем. Вишенки-то мне, признаться, теперь в редкость. Прежде, бывало, частенько-таки лакомливалась ими, ну
а теперь… Хороши у тебя в Головлеве вишни, сочные, крупные; вот в Дубровине
как ни старались разводить — всё несладки выходят. Да ты, Евпраксеюшка, французской-то водки клала в варенье?
—
А я все об том думаю,
как они себя соблюдут в вертепе-то этом? — продолжает между тем Арина Петровна, — ведь это
такое дело, что тут только раз оступись — потом уж чести-то девичьей и не воротишь! Ищи ее потом да свищи!
— Чего не можно! Садись! Бог простит! не нарочно ведь, не с намерением,
а от забвения. Это и с праведниками случалось! Завтра вот чем свет встанем, обеденку отстоим, панихидочку отслужим — все
как следует сделаем. И его душа будет радоваться, что родители да добрые люди об нем вспомнили, и мы будем покойны, что свой долг выполнили. Так-то, мой друг.
А горевать не след — это я всегда скажу: первое, гореваньем сына не воротишь,
а второе — грех перед Богом!
—
А какой ласковый был! — говорит он, — ничего, бывало, без позволения не возьмет. Бумажки нужно — можно, папа, бумажки взять? — Возьми, мой друг! Или не будете ли, папа,
такой добренький, сегодня карасиков в сметане к завтраку заказать? — Изволь, мой друг! Ах, Володя! Володя! Всем ты был пайка, только тем не пайка, что папку оставил!
— И
какой умный был! Помню я
такой случай. Лежит он в кори — лет не больше семи ему было, — только подходит к нему покойница Саша,
а он ей и говорит: мама! мама! ведь правда, что крылышки только у ангелов бывают? Ну, та и говорит: да, только у ангелов. Отчего же, говорит, у папы,
как он сюда сейчас входил, крылышки были?
Петенька был неразговорчив. На все восклицания отца: вот
так сюрприз! ну, брат, одолжил!
а я-то сижу да думаю: кого это, прости Господи, по ночам носит? — ан вот он кто! и т. д. — он отвечал или молчанием, или принужденною улыбкою.
А на вопрос: и
как это тебе вдруг вздумалось? — отвечал даже сердечно:
так вот, вздумалось и приехал.
— Что ты! что ты! да я бы с радостью, только
какие же у меня деньги! и денег у меня
таких нет!
А ты бы к папеньке обратился, да с лаской, да с почтением! вот, мол, папенька,
так и
так: виноват, мол, по молодости, проштрафился… Со смешком да с улыбочкой, да ручку поцелуй, да на коленки встань, да поплачь — он это любит, — ну и развяжет папенька мошну для милого сынка.
— Ну, спал —
так и слава Богу. У родителей только и можно слатйнько поспать. Это уж я по себе знаю:
как ни хорошо, бывало, устроишься в Петербурге,
а никогда
так сладко не уснешь,
как в Головлеве. Точно вот в колыбельке тебя покачивает.
Так как же мы с тобой: попьем чайку, что ли, сначала, или ты сейчас что-нибудь сказать хочешь?
—
А это… это уж другой вопрос. Что надобно как-нибудь выйти из этого положения — это
так, это ты правду сказал.
А как выйти — это уж не мое дело!
—
А по-моему, это не
так. По-моему, он сам себя застрелил. Я в то время был здесь, в Головлеве,
а он — в Петербурге. При чем же я тут мог быть?
как мог я его за семьсот верст убить?
Послали в город нарочного за лекарем, и
так как больная продолжала тосковать и звать сироток, то Иудушка собственноручно написал Анниньке и Любиньке письмо, в котором сравнивал их поведение с своим, себя называл христианином,
а их — неблагодарными.