Неточные совпадения
Муж у нее — человек легкомысленный
и пьяненький (Арина Петровна охотно
говорит об себе,
что она — ни вдова, ни мужняя жена); дети частью служат в Петербурге, частью — пошли в отца
и, в качестве «постылых», не допускаются ни до каких семейных дел.
При этих условиях Арина Петровна рано почувствовала себя одинокою, так
что,
говоря по правде, даже от семейной жизни совсем отвыкла, хотя слово «семья» не сходит с ее языка
и, по наружности, всеми ее действиями исключительно руководят непрестанные заботы об устройстве семейных дел.
И как ни сильно
говорила в ней уверенность,
что Порфишка-подлец только хвостом лебезит, а глазами все-таки петлю накидывает, но ввиду такой беззаветности
и ее сердце не выдерживало.
— Не иначе,
что так будет! — повторяет Антон Васильев, —
и Иван Михайлыч сказывал,
что он проговаривался: шабаш!
говорит, пойду к старухе хлеб всухомятку есть! Да ему, сударыня, коли по правде сказать,
и деваться-то, окроме здешнего места, некуда. По своим мужичкам долго в Москве не находится. Одежа тоже нужна, спокой…
— Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего не помню. Помню только,
что и деревнями шли,
и городами шли, да еще,
что в Туле откупщик нам речь
говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики — как только Бог спас!
А доктора сказывают,
что питье тогда на пользу, когда при нем
и закуска благопотребная есть, как
говорил преосвященный Смарагд, когда мы через Обоянь проходили.
Вместе с сытостью возвращается к нему
и самоуверенность,
и он, как ни в
чем не бывало,
говорит, обращаясь к Ивану Михайлычу...
— Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда,
что такое «слово» есть. А то еще один человек сказывал: возьми,
говорит, живую лягушку
и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми,
и покуда она у тебя в кармане —
что хочешь у любой бабы проси, ни в
чем тебе отказу не будет.
Что-то ребяческое вдруг в нем проснулось; хотелось бежать поскорее в дом, взглянуть, как они одеты, какие постланы им постели
и есть ли у них такие же дорожные несессеры, как он видел у одного ополченского капитана; хотелось послушать, как они будут
говорить с маменькой, подсмотреть,
что будут им подавать за обедом.
Порфиша вскинул глазами в потолок
и грустно покачал головою, словно бы
говорил: «а-а-ах! дела! дела!
и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого не было,
и маменька бы не гневалась… а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было
чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши не понравилось.
— Стой! погоди! коли ты
говоришь,
что не можешь меня судить, так оправь меня, а его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась
и никак не могла разгадать: какой такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел.
— После, мой друг, после с тобой
поговорим. Ты думаешь,
что офицер, так
и управы на тебя не найдется! Найдется, голубчик, ах как найдется! Так, значит, вы оба от сэдбища отказываетесь?
— Так… так… знала я,
что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим,
что сделается по-твоему. Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, — ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была — крест несла, а старухе
и подавно от креста отказываться не след. Допустим это, будем теперь об другом
говорить. Покуда мы с папенькой живы — ну
и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет. А потом как?
Если б Арина Петровна слышала этот диалог, наверно, она не воздержалась бы, чтоб не сказать: ну, затарантила таранта! Но Степка-балбес именно тем
и счастлив был,
что слух его, так сказать, не задерживал посторонних речей. Иудушка мог
говорить сколько угодно
и быть вполне уверенным,
что ни одно его слово не достигнет по назначению.
Говорила тогда,
что надо его в вологодскую деревню сослать — так нет, лебезит проклятый Иудушка: оставьте, маменька, в Головлеве! — вот
и купайся теперь с ним!
—
Чего еще лучше: подлец,
говорю, будешь, ежели сирот не обеспечишь. Да, мамашечка, опростоволосились вы! Кабы месяц тому назад вы меня позвали, я бы
и заволоку ему соорудил, да
и насчет духовной постарался бы… А теперь все Иудушке, законному наследнику, достанется… непременно!
Тогда как Порфиша
и себя
и семью — все вверил маменькиному усмотрению, Павел не только ни об
чем с ней не советуется, но даже при встречах как-то сквозь зубы
говорит!
— Маменька! —
говорил он, — надобно, чтоб кто-нибудь один в доме распоряжался! Это не я
говорю, все так поступают. Я знаю,
что мои распоряжения глупые, ну
и пусть будут глупые. А ваши распоряжения умные — ну
и пусть будут умные! Умны вы, даже очень умны, а Иудушка все-таки без угла вас оставил!
— Так вы тбк
и говорите,
что Божья воля! А то «вообще» — вот какое объяснение нашли!
— Ты, может быть, думаешь,
что я смерти твоей желаю, так разуверься, мой друг! Ты только живи, а мне, старухе,
и горюшка мало!
Что мне! мне
и тепленько,
и сытенько у тебя,
и даже ежели из сладенького чего-нибудь захочется — все у меня есть! Я только насчет того
говорю,
что у христиан обычай такой есть, чтобы в ожидании предбудущей жизни…
— Я, маменька, давно позабыл! Я только к слову
говорю: не любил меня брат, а за
что — не знаю! Уж я ли, кажется…
и так
и сяк,
и прямо
и стороной,
и «голубчик»
и «братец» — пятится от меня, да
и шабаш! Ан Бог-то взял да невидимо к своему пределу
и приурочил!
— Вот ты меня бранишь, а я за тебя Богу помолюсь. Я ведь знаю,
что ты это не от себя, а болезнь в тебе
говорит. Я, брат, привык прощать — я всем прощаю. Вот
и сегодня — еду к тебе, встретился по дороге мужичок
и что-то сказал. Ну
и что ж!
и Христос с ним! он же свой язык осквернил! А я… да не только я не рассердился, а даже перекрестил его — право!
— Ну-ну-ну! успокойся! уйду! Знаю,
что ты меня не любишь… стыдно, мой друг, очень стыдно родного брата не любить! Вот я так тебя люблю!
И детям всегда
говорю: хоть брат Павел
и виноват передо мной, а я его все-таки люблю! Так ты, значит, не делал распоряжений —
и прекрасно, мой друг! Бывает, впрочем, иногда,
что и при жизни капитал растащат, особенно кто без родных, один… ну да уж я поприсмотрю… А?
что? надоел я тебе? Ну, ну, так
и быть, уйду! Дай только Богу помолюсь!
— Прощай, друг! не беспокойся! Почивай себе хорошохонько — может,
и даст Бог! А мы с маменькой потолкуем да
поговорим — может быть,
что и попридумаем! Я, брат, постненького себе к обеду изготовить просил… рыбки солененькой, да грибков, да капустки — так ты уж меня извини!
Что? или опять надоел? Ах, брат, брат!.. ну-ну, уйду, уйду! Главное, мой друг, не тревожься, не волнуй себя — спи себе да почивай! Хрр… хрр… — шутливо поддразнил он в заключение, решаясь наконец уйти.
— Ничего не слыхать, — сообщает он шепотом, — только
и слышно,
что отец
говорит: безболезненны, непостыдны, мирны, а дядя ему: уйди, кровопивец!
— Нет, маменька. Хотел он что-то сказать, да я остановил. Нет,
говорю, нечего об распоряжениях разговаривать!
Что ты мне, брат, по милости своей, оставишь, я всему буду доволен, а ежели
и ничего не оставишь —
и даром за упокой помяну! А как ему, маменька, пожить-то хочется! так хочется! так хочется!
Девицы
говорили резко, ибо боялись бабушки,
и тем больше напускали на себя храбрости,
чем больше ждали с ее стороны гневной вспышки
и отпора.
Собственно
говоря, он не знал даже,
что делается у него в хозяйстве, хотя с утра до вечера только
и делал,
что считал да учитывал.
Говорили обо всем: о том, какие прежде бывали урожаи
и какие нынче бывают; о том, как прежде живали помещики
и как нынче живут; о том,
что соль,
что ли, прежде лучше была, а только нет нынче прежнего огурца.
—
И я про то же
говорю. Коли захочет Бог — замерзнет человек, не захочет — жив останется. Опять
и про молитву надо сказать: есть молитва угодная
и есть молитва неугодная. Угодная достигает, а неугодная — все равно,
что она есть,
что ее нет. Может, дяденькина-то молитва неугодная была — вот она
и не достигла.
—
Что говорить! В нужде
и кулик соловьем свищет.
И святые в нужде согрешали, не то
что мы, грешные!
— Ах, грех какой! Хорошо еще,
что лампадки в образной зажжены. Точно ведь свыше
что меня озарило. Ни праздник у нас сегодня, ни
что — просто с Введеньева дня лампадки зажжены, — только подходит ко мне давеча Евпраксеюшка, спрашивает: «Лампадки-то боковые тушить,
что ли?» А я, точно вот толкнуло меня, подумал эдак с минуту
и говорю: не тронь! Христос с ними, пускай погорят! Ан вон оно
что!
—
И какой умный был! Помню я такой случай. Лежит он в кори — лет не больше семи ему было, — только подходит к нему покойница Саша, а он ей
и говорит: мама! мама! ведь правда,
что крылышки только у ангелов бывают? Ну, та
и говорит: да, только у ангелов. Отчего же,
говорит, у папы, как он сюда сейчас входил, крылышки были?
— Характер неласковый — вот
и все. Да вы
что всё во множественном
говорите? один уж умер…
— Ну-ну, петухи индейские! —
говорит она, стараясь придать своему поучению шутливый тон, — только
что свиделись, а уж
и разодрались!
По правде
говоря, Петенька отлично понимает,
что дело его безнадежное,
что поездка в Головлево принесет только лишние неприятности, но в том-то
и штука,
что есть в человеке какой-то темный инстинкт самосохранения, который пересиливает всякую сознательность
и который так
и подталкивает: испробуй все до последнего!
«Пойду сейчас
и покончу разом! —
говорил он себе, — или нет! Нет, зачем же сегодня… Может быть, что-нибудь… да, впрочем,
что же такое может быть? Нет, лучше завтра… Все-таки, хоть нынче день… Да, лучше завтра. Скажу —
и уеду».
— Ну, ладно. Только я, брат,
говорю прямо: никогда я не обдумываю. У меня всегда ответ готов. Коли ты правильного
чего просишь — изволь! никогда я ни в
чем правильном не откажу. Хоть
и трудненько иногда,
и не по силам, а ежели правильно — не могу отказать! Натура такая. Ну, а ежели просишь неправильно — не прогневайся! Хоть
и жалко тебя — а откажу! У меня, брат, вывертов нет! Я весь тут, на ладони. Ну, пойдем, пойдем в кабинет! Ты
поговоришь, а я послушаю! Послушаем, послушаем,
что такое!
— Постой, попридержи свои дерзости, дай мне досказать.
Что это не одни слова — это я тебе сейчас докажу… Итак, я тебе давеча сказал: если ты будешь просить должного, дельного — изволь, друг! всегда готов тебя удовлетворить! Но ежели ты приходишь с просьбой не дельною — извини, брат! На дрянные дела у меня денег нет, нет
и нет!
И не будет — ты это знай!
И не смей
говорить,
что это одни «слова», а понимай,
что эти слова очень близко граничат с делом.
— Нет, нет, нет! Не хочу я твои пошлости слушать! Да
и вообще — довольно.
Что надо было высказать, то ты высказал. Я тоже ответ тебе дал. А теперь пойдем
и будем чай пить. Посидим да
поговорим, потом поедим, выпьем на прощанье —
и с Богом. Видишь, как Бог для тебя милостив!
И погодка унялась,
и дорожка поглаже стала. Полегоньку да помаленьку, трюх да трюх —
и не увидишь, как доплетешься до станции!
— Ах, детки, детки! —
говорит он, —
и жаль вас,
и хотелось бы приласкать да приголубить вас, да, видно, нечего делать — не судьба! Сами вы от родителей бежите, свои у вас завелись друзья-приятели, которые дороже для вас
и отца с матерью. Ну,
и нечего делать! Подумаешь-подумаешь —
и покоришься. Люди вы молодые, а молодому, известно, приятнее с молодым побыть,
чем со стариком ворчуном! Вот
и смиряешь себя,
и не ропщешь; только
и просишь отца небесного: твори, Господи, волю свою!
— То-то! так ты так
и говори! Ведь Бог знает,
что у тебя на уме: может быть, ты из присутствующих кого-нибудь так честишь!
— Ах, Петька, Петька! —
говорил он, — дурной ты сын! нехороший! Ведь вот
что набедокурил… ах-ах-ах!
И что бы, кажется, жить потихоньку да полегоньку, смирненько да ладненько, с папкой да бабушкой-старушкой — так нет! Фу-ты! ну-ты! У нас свой царь в голове есть! своим умом проживем! Вот
и ум твой! Ах, горе какое вышло!
И все в доме стихло. Прислуга,
и прежде предпочитавшая ютиться в людских, почти совсем бросила дом, а являясь в господские комнаты, ходила на цыпочках
и говорила шепотом. Чувствовалось что-то выморочное
и в этом доме,
и в этом человеке, что-то такое,
что наводит невольный
и суеверный страх. Сумеркам, которые
и без того окутывали Иудушку, предстояло сгущаться с каждым днем все больше
и больше.
— Скончалась, мой друг!
и как еще скончалась-то! Мирно, тихо, никто
и не слыхал! Вот уж именно непостыдныя кончины живота своего удостоилась! Обо всех вспомнила, всех благословила, призвала священника, причастилась…
И так это вдруг спокойно, так спокойно ей сделалось! Даже сама, голубушка, это высказала:
что это,
говорит, как мне вдруг хорошо!
И представь себе: только
что она это высказала, — вдруг начала вздыхать! Вздохнула раз, другой, третий — смотрим, ее уж
и нет!
И что они
говорили ей! с каким цинизмом к ней прикасались!..
— Он увез. Собственные,
говорит, маменькины образб.
И тарантас к себе увез,
и двух коров. Все, стало быть, из барыниных бумаг усмотрел,
что не ваши были, а бабенькины. Лошадь тоже одну оттягать хотел, да Федулыч не отдал: наша,
говорит, эта лошадь, старинная погорелковская, — ну, оставил, побоялся.
— Вот лошадь в Погорелке есть, лысенькая такая — ну, об этой верного сказать не могу. Кажется, будто бы маменькина лошадь, а впрочем — не знаю! А
чего не знаю, об том
и говорить не могу!
— Нет, зачем оставлять! Я, брат, — прямик, я всякое дело начистоту вести люблю! Да отчего
и не
поговорить! Своего всякому жалко:
и мне жалко,
и тебе жалко — ну
и поговорим! А коли
говорить будем, так скажу тебе прямо: мне чужого не надобно, но
и своего я не отдам. Потому
что хоть вы мне
и не чужие, а все-таки.
— Об том-то я
и говорю. Потолкуем да
поговорим, а потом
и поедем. Благословясь да Богу помолясь, а не так как-нибудь: прыг да шмыг! Поспешишь — людей насмешишь! Спешат-то на пожар, а у нас, слава Богу, не горит! Вот Любиньке — той на ярмарку спешить надо, а тебе
что! Да вот я тебя еще
что спрошу: ты в Погорелке,
что ли, жить будешь?