Неточные совпадения
Когда
же, после пятнадцатилетнего брака, он умер, оставив сына и двух дочерей, Марья Дмитриевна уже до того привыкла к своему дому и к городской жизни,
что сама не захотела выехать из О…
— Знаю, знаю,
что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, — за ноты, за книги, которые я вам приношу, за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать — и все-таки быть эгоистом. Смею думать,
что вы не скучаете со мною и
что вы не считаете меня за дурного человека, но все
же вы полагаете,
что я — как, бишь, это сказано? — для красного словца не пожалею ни отца, ни приятеля.
— Послушайте, — сказал он, — не будемте больше говорить обо мне; станемте разыгрывать нашу сонату. Об одном только прошу я вас, — прибавил он, разглаживая рукою листы лежавшей на пюпитре тетради, — думайте обо мне,
что хотите, называйте меня даже эгоистом — так и быть! но не называйте меня светским человеком: эта кличка мне нестерпима… Anch’io sono pittore. [И я тоже художник (итал.).] Я тоже артист, хотя плохой, и это, а именно то,
что я плохой артист, — я вам докажу сейчас
же на деле. Начнем
же.
В тот
же день, в одиннадцать часов вечера, вот
что происходило в доме г-жи Калитиной.
И тут
же спокойным, ровным голосом, хотя с внутренней дрожью во всех членах, Иван Петрович объявил отцу,
что он напрасно укоряет его в безнравственности;
что хотя он не намерен оправдывать свою вину, но готов ее исправить, и тем охотнее,
что чувствует себя выше всяких предрассудков, а именно — готов жениться на Маланье.
Произнеся эти слова, Иван Петрович, бесспорно, достиг своей цели: он до того изумил Петра Андреича,
что тот глаза вытаращил и онемел на мгновенье; но тотчас
же опомнился и как был в тулупчике на беличьем меху и в башмаках на босу ногу, так и бросился с кулаками на Ивана Петровича, который, как нарочно, в тот день причесался а la Titus и надел новый английский синий фрак, сапоги с кисточками и щегольские лосиные панталоны в обтяжку.
Свадьба брата раздражила ее еще больше,
чем Петра Андреича: она взялась проучить выскочку, и Маланья Сергеевна с первого
же часа стала ее рабой.
Но — чудное дело! превратившись в англомана, Иван Петрович стал в то
же время патриотом, по крайней мере он называл себя патриотом, хотя Россию знал плохо, не придерживался ни одной русской привычки и по-русски изъяснялся странно: в обыкновенной беседе речь его, неповоротливая и вялая, вся пестрела галлицизмами; но чуть разговор касался предметов важных, у Ивана Петровича тотчас являлись выражения вроде: «оказать новые опыты самоусердия», «сие не согласуется с самою натурою обстоятельства» и т.д. Иван Петрович привез с собою несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем,
что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь.
При свидании с сестрою он с первых
же слов объявил ей,
что он намерен ввести коренные преобразования,
что впредь у него все будет идти по новой системе.
В сущности
же власть Глафиры нисколько не уменьшилась: все выдачи, покупки по-прежнему от нее зависели; вывезенный из-за границы камердинер из эльзасцев попытался было с нею потягаться — лишился места, несмотря на то,
что барин ему покровительствовал.
Глафира Петровна, которая только
что выхватила чашку бульону из рук дворецкого, остановилась, посмотрела брату в лицо, медленно, широко перекрестилась и удалилась молча; а тут
же находившийся сын тоже ничего не сказал, оперся на перила балкона и долго глядел в сад, весь благовонный и зеленый, весь блестевший в лучах золотого весеннего солнца.
В последние пять лет он много прочел и кое-что увидел; много мыслей перебродило в его голове; любой профессор позавидовал бы некоторым его познаниям, но в то
же время он не знал многого,
что каждому гимназисту давным-давно известно.
О жене его почти сказать нечего: звали ее Каллиопой Карловной; из левого ее глаза сочилась слезинка, в силу
чего Каллиопа Карловна (притом
же она была немецкого происхождения) сама считала себя за чувствительную женщину; она постоянно чего-то все боялась, словно не доела, и носила узкие бархатные платья, ток и тусклые дутые браслеты.
Во-первых, Лаврецкий должен был немедленно оставить университет: кто
же выходит за студента, да и
что за странная мысль — помещику, богатому, в двадцать шесть лет брать уроки, как школьнику?
Тогда
же попросил он в письме Глафиру Петровну вернуться в Лаврики и отправил на ее имя доверенность; Глафира Петровна в Лаврики не вернулась и сама припечатала в газетах об уничтожении доверенности,
что было совершенно излишне.
Из газет он узнал,
что она из Парижа поехала, как располагала, в Баден-Баден; имя ее скоро появилось в статейке, подписанной тем
же мусье Жюлем.
— Да, не всех
же ему пленять. Будет с него и того,
что вот Настасья Карповна в него влюблена.
Он решительно не помнил, как ее звали, не помнил даже, видел ли ее когда-нибудь; оказалось,
что ее звали Апраксеей; лет сорок тому назад та
же Глафира Петровна сослала ее с барского двора и велела ей быть птичницей; впрочем, она говорила мало, словно из ума выжила, а глядела подобострастно.
Также рассказывал Антон много о своей госпоже, Глафире Петровне: какие они были рассудительные и бережливые; как некоторый господин, молодой сосед, подделывался было к ним, часто стал наезжать, и как они для него изволили даже надевать свой праздничный чепец с лентами цвету массака, и желтое платье из трю-трю-левантина; но как потом, разгневавшись на господина соседа за неприличный вопрос: «
Что, мол, должон быть у вас, сударыня, капитал?» — приказали ему от дому отказать, и как они тогда
же приказали, чтоб все после их кончины, до самомалейшей тряпицы, было представлено Федору Ивановичу.
Старинных бумаг и любопытных документов, на которые рассчитывал Лаврецкий, не оказалось никаких, кроме одной ветхой книжки, в которую дедушка его, Петр Андреич, вписывал — то «Празднование в городе Санкт-Петербурге замирения, заключенного с Турецкой империей его сиятельством князем Александр Александровичем Прозоровским»; то рецепт грудного декохтас примечанием: «Сие наставление дано генеральше Прасковье Федоровне Салтыковой от протопресвитера церкви Живоначальныя троицы Феодора Авксентьевича»; то политическую новость следующего рода: «О тиграх французах что-то замолкло», — и тут
же рядом: «В Московских ведомостях показано,
что скончался господин премиер-маиор Михаил Петрович Колычев.
— Я знаю, — продолжала Лиза, как будто не расслушав его, — она перед вами виновата, я не хочу ее оправдывать; но как
же можно разлучать то,
что бог соединил?
Перед отъездом Михалевич еще долго беседовал с Лаврецким, пророчил ему гибель, если он не очнется, умолял его серьезно заняться бытом своих крестьян, ставил себя в пример, говоря,
что он очистился в горниле бед, — и тут
же несколько раз назвал себя счастливым человеком, сравнил себя с птицей небесной, с лилией долины…
— Почему
же вам кажется,
что у Владимира Николаича сердца нет? — спросила она несколько мгновений спустя.
Обаянье летней ночи охватило его; все вокруг казалось так неожиданно странно и в то
же время так давно и так сладко знакомо; вблизи и вдали, — а далеко было видно, хотя глаз многого не понимал из того,
что видел, — все покоилось; молодая расцветающая жизнь сказывалась в самом этом покое.
Паншин начал с комплиментов Лаврецкому, с описания восторга, с которым, по его словам, все семейство Марьи Дмитриевны отзывалось о Васильевском, и потом, по обыкновению своему, ловко перейдя к самому себе, начал говорить о своих занятиях, о воззрениях своих на жизнь, на свет и на службу; сказал слова два о будущности России, о том, как следует губернаторов в руках держать; тут
же весело подтрунил над самим собою и прибавил,
что, между прочим, ему в Петербурге поручили «de populariser l’idée du cadastre».
— А я доволен тем,
что показал вам этот журнал, — говорил Лаврецкий, идя за нею следом, — я уже привык ничего не скрывать от вас и надеюсь,
что и вы отплатите мне таким
же доверием.
— От нас, от нас, поверьте мне (он схватил ее за обе руки; Лиза побледнела и почти с испугом, но внимательно глядела на него), лишь бы мы не портили сами своей жизни. Для иных людей брак по любви может быть несчастьем; но не для вас, с вашим спокойным нравом, с вашей ясной душой! Умоляю вас, не выходите замуж без любви, по чувству долга, отреченья,
что ли… Это то
же безверие, тот
же расчет, — и еще худший. Поверьте мне — я имею право это говорить: я дорого заплатил за это право. И если ваш бог…
— Вы разве умеете в пикет? — спросила она его с какою-то скрытой досадой и тут
же объявила,
что разнеслась.
Лаврецкий не был молодым человеком; он не мог долго обманываться на счет чувства, внушенного ему Лизой; он окончательно в тот
же день убедился в том,
что полюбил ее.
Когда
же ей случалось остаться с ним наедине, в ней, вместо прежней доверчивости, проявлялось замешательство; она не знала,
что сказать ему, и он сам чувствовал смущение.
Им сделалось вдруг так хорошо обоим,
что они даже побоялись остаться вдвоем, — и в то
же время они почувствовали оба,
что испытанное ими в последние дни смущение исчезло и не возвратится более.
Друг другу они ничего не сказали, даже глаза их редко встречались; но оба они поняли,
что тесно сошлись в этот вечер, поняли,
что и любят и не любят одно и то
же.
Лаврецкий отдавался весь увлекавшей его волне — и радовался; но слово не выразит того,
что происходило в чистой душе девушки: оно было тайной для нее самой; пусть
же оно останется и для всех тайной.
Когда она бывала
чем недовольна, она только молчала; и Лиза понимала это молчание; с быстрой прозорливостью ребенка она так
же хорошо понимала, когда Агафья была недовольна другими — Марьей ли Дмитриевной, самим ли Калитиным.
Первое,
что поразило его при входе в переднюю, был запах пачули, весьма ему противный; тут
же стояли какие-то высокие сундуки и баулы.
Он глядел на нее бессмысленно и, однако, тотчас
же невольно заметил,
что она и побелела и отекла.
— Мне нечего вам приказывать, — возразил тем
же голосом Лаврецкий, — вы знаете — между нами все кончено… и теперь более,
чем когда-нибудь. Вы можете жить, где вам угодно; и если вам мало вашей пенсии…
— Как бы то ни было — вы все-таки, к сожалению, моя жена. Не могу
же я вас прогнать… и вот
что я вам предлагаю. Вы можете сегодня
же, если угодно, отправиться в Лаврики, живите там; там, вы знаете, хороший дом; вы будете получать все нужное сверх пенсии… Согласны вы?
Она надеялась,
что он тотчас
же уедет; но он пошел в кабинет к Марье Дмитриевне и около часа просидел у ней. Уходя, он сказал Лизе: «Votre mére vous appelle; adieu à jamais…» [Ваша мать вас зовет, прощайте навсегда… (фр.).] — сел на лошадь и от самого крыльца поскакал во всю прыть. Лиза вошла к Марье Дмитриевне и застала ее в слезах. Паншин сообщил ей свое несчастие.
Выражение лица Варвары Павловны, когда она сказала это последнее слово, ее хитрая улыбка, холодный и в то
же время мягкий взгляд, движение ее рук и плечей, самое ее платье, все ее существо — возбудили такое чувство отвращения в Лизе,
что она ничего не могла ей ответить и через силу протянула ей руку.
Но она тотчас
же изгнала из головы самую мысль о Лаврецком: она боялась потерять власть над собою, она чувствовала,
что голова у ней тихо кружилась.
Марье Дмитриевне это до того понравилось,
что она даже умилилась и подумала про себя: «Какой
же, однако, дурак должен быть Федор Иваныч: не умел такую женщину понять!»
Паншин навел разговор на литературу: оказалось,
что она так
же, как и он, читала одни французские книжки...
— Лиза, ради бога, вы требуете невозможного. Я готов сделать все,
что вы прикажете; но теперьпримириться с нею!.. я согласен на все, я все забыл; но не могу
же я заставить свое сердце… Помилуйте, это жестоко!
— Ну да, то есть я хотела сказать: она ко мне приехала и я приняла ее; вот о
чем я хочу теперь объясниться с вами, Федор Иваныч. Я, слава богу, заслужила, могу сказать, всеобщее уважение и ничего неприличного ни за
что на свете не сделаю. Хоть я и предвидела,
что это будет вам неприятно, однако я не решилась отказать ей, Федор Иваныч, она мне родственница — по вас: войдите в мое положение, какое
же я имела право отказать ей от дома, — согласитесь?
— Не вините ее, — поспешно проговорила Марья Дмитриевна, — она ни за
что не хотела остаться, но я приказала ей остаться, я посадила ее за ширмы. Она уверяла меня,
что это еще больше вас рассердит; я и слушать ее не стала; я лучше ее вас знаю. Примите
же из рук моих вашу жену; идите, Варя, не бойтесь, припадите к вашему мужу (она дернула ее за руку) — и мое благословение…
Он поспешно встал; какой-то тайный голос говорил ему,
что он и сегодня увидит ее там
же.
«Она больна, бредит, — думала она, — надо послать за доктором, да за каким? Гедеоновский намедни хвалил какого-то; он все врет — а может быть, на этот раз и правду сказал». Но когда она убедилась,
что Лиза не больна и не бредит, когда на все ее возражения Лиза постоянно отвечала одним и тем
же, Марфа Тимофеевна испугалась и опечалилась не на шутку.