Неточные совпадения
— Баллотируется надворный советник Петр Петрович
Боль, —
начинал опять голос.
Она ужасно мучилась, стонала, и только что
боль начинала утихать, она старалась уверить Григорья Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать, целовала его руку, не выпускала ее из своих.
— Да куды ж мне, сами посудите! Мне нельзя
начинать с канцелярского писца. Вы позабыли, что у меня семейство. Мне сорок, у меня уж и поясница
болит, я обленился; а должности мне поважнее не дадут; я ведь не на хорошем счету. Я признаюсь вам: я бы и сам не взял наживной должности. Я человек хоть и дрянной, и картежник, и все что хотите, но взятков брать я не стану. Мне не ужиться с Красноносовым да Самосвистовым.
Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина
заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, — а каково мне?» — и
начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю — право, один страх хуже всякого наказания.
Ну, а чуть
заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и
начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что, когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир».
Она иногда вдруг
начинала плакать, часто
заболевала и в жару бредила.
Это прозвучало так обиженно, как будто было сказано не ею. Она ушла, оставив его в пустой, неприбранной комнате, в тишине, почти не нарушаемой робким шорохом дождя. Внезапное решение Лидии уехать, а особенно ее испуг в ответ на вопрос о женитьбе так обескуражили Клима, что он даже не сразу обиделся. И лишь посидев минуту-две в состоянии подавленности, сорвал очки с носа и, до
боли крепко пощипывая усы,
начал шагать по комнате, возмущенно соображая...
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были. Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать о народе, а не о себе. Он — о себе
начал. С него и пошло это… вращение человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо чего-то
болит… Прошу…
На другой день он проснулся рано и долго лежал в постели, куря папиросы, мечтая о поездке за границу.
Боль уже не так сильна, может быть, потому, что привычна, а тишина в кухне и на улице непривычна, беспокоит. Но скоро ее
начали раскачивать толчки с улицы в розовые стекла окон, и за каждым толчком следовал глухой, мощный гул, не похожий на гром. Можно было подумать, что на небо, вместо облаков, туго натянули кожу и по коже бьют, как в барабан, огромнейшим кулаком.
Бесконечно долго тянулась эта опустошенная, немая ночь, потом загудел благовест к ранней обедне, — медь колоколов пела так громко, что стекла окон отзывались ноющим звуком, звук этот напоминал
начало зубной
боли.
Он соскочил на пол, едва не закричав от
боли,
начал одеваться, но снова лег, закутался до подбородка.
Когда, приехав с дачи, Вера Петровна и Варавка выслушали подробный рассказ Клима, они тотчас же
начали вполголоса спорить. Варавка стоял у окна боком к матери, держал бороду в кулаке и морщился, точно у него
болели зубы, мать, сидя пред трюмо, расчесывала свои пышные волосы, встряхивая головою.
— Говорить можно только о фактах, эпизодах, но они — еще не я, —
начал он тихо и осторожно. — Жизнь — бесконечный ряд глупых, пошлых, а в общем все-таки драматических эпизодов, — они вторгаются насильственно, волнуют, отягощают память ненужным грузом, и человек, загроможденный, подавленный ими, перестает чувствовать себя, свое сущее, воспринимает жизнь как
боль…
— Я
начинаю с трех, по завету отца. Это — лучший из его заветов. Кажется, я —
заболеваю. Температура лезет вверх, какая-то дрожь внутри, а под кожей пузырьки вскакивают и лопаются. Это обязывает меня крепко выпить.
— Он, значит, проглотит горшок, а горшок в брюхе у него, надбитый-то, развалится, и тут
начнет каша кишки ему жечь, понимаете, ваше степенство, эту вещь? Ему —
боль, он — биться, он — прыгать, а тут мы его…
Тушин молча подал ему записку. Марк пробежал ее глазами, сунул небрежно в карман пальто, потом снял фуражку и
начал пальцами драть голову, одолевая не то неловкость своего положения перед Тушиным, не то ощущение
боли, огорчения или злой досады.
Андрей Макарович, —
начал мямлить молодой человек, подходя ко мне с необыкновенно развязным видом и захватив мою руку, которую я не в состоянии был отнять, — во всем виноват мой Степан; он так глупо тогда доложил, что я принял вас за другого — это в Москве, — пояснил он сестре, — потом я стремился к вам изо всей силы, чтоб разыскать и разъяснить, но
заболел, вот спросите ее…
На последних пятистах верстах у меня
начало пухнуть лицо от мороза. И было от чего: у носа постоянно торчал обледенелый шарф: кто-то будто держал за нос ледяными клещами.
Боль невыносимая! Я спешил добраться до города, боясь разнемочься, и гнал более двухсот пятидесяти верст в сутки, нигде не отдыхал, не обедал.
Очевидно, что губернатору велено удержать нас, и он ждал высших лиц, чтобы сложить с себя ответственность во всем, что бы мы ни предприняли. Впрочем, положительно сказать ничего нельзя: может быть, полномочные и действительно тут — как добраться до истины? все средства к обману на их стороне. Они могут сказать нам, что один какой-нибудь полномочный
заболел в дороге и что трое не могут
начать дела без него и т. п., — поверить их невозможно.
Молодые люди шутили и смеялись, а доктор улыбался своей докторской улыбкой и нервно потирал руки. В последнее время он часто
начинал жаловаться на головные
боли и запирался в своем номере по целым дням.
От этих чисто ярмарочных разговоров у Привалова
начинала просто
болеть голова.
— Я не буду говорить о себе, а скажу только о вас. Игнатий Львович зарывается с каждым днем все больше и больше. Я не скажу, чтобы его курсы пошатнулись от того дела, которое
начинает Привалов; но представьте себе: в одно прекрасное утро Игнатий Львович серьезно
заболел, и вы… Он сам не может знать хорошенько собственные дела, и в случае серьезного замешательства все состояние может уплыть, как вода через прорванную плотину. Обыкновенная участь таких людей…
— Я для чего пришла? — исступленно и торопливо
начала она опять, — ноги твои обнять, руки сжать, вот так до
боли, помнишь, как в Москве тебе сжимала, опять сказать тебе, что ты Бог мой, радость моя, сказать тебе, что безумно люблю тебя, — как бы простонала она в муке и вдруг жадно приникла устами к руке его. Слезы хлынули из ее глаз.
Арестовали его и
начали суд, но как раз через неделю арестованный
заболел в горячке и умер в больнице без памяти.
— Любовь прошла, Митя! —
начала опять Катя, — но дорого до
боли мне то, что прошло. Это узнай навек. Но теперь, на одну минутку, пусть будет то, что могло бы быть, — с искривленною улыбкой пролепетала она, опять радостно смотря ему в глаза. — И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а все-таки тебя вечно буду любить, а ты меня, знал ли ты это? Слышишь, люби меня, всю твою жизнь люби! — воскликнула она с каким-то почти угрожающим дрожанием в голосе.
Утром Дерсу почувствовал себя легче.
Боль в спине утихла совсем. Он
начал ходить, но все еще жаловался на головную
боль и слабость. Я опять приказал одного коня предоставить больному. В 9 часов утра мы выступили с бивака.
Странное дело, чем ближе мы подходили к Уссури, тем самочувствие становилось хуже. Котомки наши были почти пустые, но нести их было тяжелее, чем наполненные в
начале дороги. Лямки до того нарезали плечи, что дотронуться до них было больно. От напряжения
болела голова, появилась слабость.
Боль в ноге утихла, и опухоль
начала спадать.
Ася поняла необходимость нашей разлуки, но
начала с того, что
заболела и чуть не умерла.
Так прошло много времени.
Начали носиться слухи о близком окончании ссылки, не так уже казался далеким день, в который я брошусь в повозку и полечу в Москву, знакомые лица мерещились, и между ними, перед ними заветные черты; но едва я отдавался этим мечтам, как мне представлялась с другой стороны повозки бледная, печальная фигура Р., с заплаканными глазами, с взглядом, выражающим
боль и упрек, и радость моя мутилась, мне становилось жаль, смертельно жаль ее.
Цитирую его «Путешествие в Арзрум»: «…Гасан
начал с того, что разложил меня на теплом каменном полу, после чего он
начал ломать мне члены, вытягивать суставы, бить меня сильно кулаком: я не чувствовал ни малейшей
боли, но удивительное облегчение (азиатские банщики приходят иногда в восторг, вспрыгивают вам на плечи, скользят ногами по бедрам и пляшут на спине вприсядку).
По всей вероятности, пан Казимир уехал бы в Сибирь со своими широкими планами, если б его не выручила маленькая случайность. Еще после пожара, когда было уничтожено почти все Заполье, Стабровский
начал испытывать какое-то смутное недомоганье. Какая-то тяжесть в голове, бродячая
боль в конечностях, ревматизм в левой руке. Все это перед рождеством разрешилось первым ударом паралича, даже не ударом, а ударцем, как вежливо выразился доктор Кацман.
— Я не знаю… может быть, может быть; вы во многом правы, Евгений Павлович. Вы чрезвычайно умны, Евгений Павлович; ах, у меня голова
начинает опять
болеть, пойдемте к ней! Ради бога, ради бога!
Вспомнил он отца, сперва бодрого, всем недовольного, с медным голосом, потом слепого, плаксивого, с неопрятной седой бородой; вспомнил, как он однажды за столом, выпив лишнюю рюмку вина и залив себе салфетку соусом, вдруг засмеялся и
начал, мигая ничего не видевшими глазами и краснея, рассказывать про свои победы; вспомнил Варвару Павловну — и невольно прищурился, как щурится человек от мгновенной внутренней
боли, и встряхнул головой.
Он хотел подняться, но только застонал, — левая нога, которою он ударил Спирьку, была точно чужая, а страшная
боль в лодыжке заставила его застонать. Самойло Евтихыч пал ничком, его окружили и
начали поднимать.
Бедный Михайло тоже несколько разбит, только разница в том, что он был под пулями, а я в крепости
начал чувствовать
боль, от которой сделалось растяжение жилы, и хроническая эта болезнь идет своим ходом. Вылечиваться я и не думаю, а только разными охлаждающими средствами чиню ее, как говаривал некогда наш знаменитый Пешель.
Тут бедной Любке стало еще хуже. Она и так еле-еле поднималась одна, а ей пришлось еще тащить на буксире Лихонина, который чересчур отяжелел. И это бы еще ничего, что он был грузен, но ее понемногу
начинало раздражать его многословие. Так иногда раздражает непрестанный, скучный, как зубная
боль, плач грудного ребенка, пронзительное верещанье канарейки или если кто беспрерывно и фальшиво свистит в комнате рядом.
В голове моей происходила совершенная путаница разных впечатлений, воспоминаний, страха и предчувствий; а сверх того, действительно у меня
начинала сильно
болеть голова от ушиба.
Беспрестанно я ожидал, что дедушка
начнет умирать, а как смерть, по моему понятию и убеждению, соединялась с мучительной
болью и страданьем, то я все вслушивался, не
начнет ли дедушка плакать и стонать.
Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить его напрягали ее нервы и придавали ей неестественные силы и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась — общая энергия упала, и мать
начала чувствовать ослабление: у нее
заболела грудь, бок, и, наконец, появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых она бросила, принялись лечить ее.
Дверь не отворялась, никто не входил, только Евсеич
начинал всхрапывать, сидя в другой комнате; фантазии мои разлетались как дым, а я
начинал чувствовать усталость, голод и головную
боль.
— Это что такое еще он выдумал? — произнес полковник, и в старческом воображении его
начала рисоваться картина, совершенно извращавшая все составленные им планы: сын теперь хочет уехать в Москву, бог знает сколько там денег будет проживать — сопьется, пожалуй,
заболеет.
И вот крики
боли начинают мало-помалу стихать, и недавний вопль:"Унизительно, стыдно, больно!"сменяется другим:"Лучше не думать!"Затем человек уже делается рассудительным; в уме его постепенно образуется представление о неизбежном роке, о гнетущей силе обстоятельств, против которой бесполезно, или, по малой мере, рискованно прать, и наконец, как достойное завершение всех этих недостойностей, является краткий, но имеющий решающую силу афоризм:"Надо же жить!"
Княгиня вошла и
начала жаловаться доктору на зубную
боль. Потом явилась Зинаида.
— Отчего? Гм… Настоящий врач
начинает лечить еще здорового человека, такого, какой
заболеет еще только завтра, послезавтра, через неделю. Профилактика, да!
С удивлением, с тоской и ужасом
начинал Ромашов понимать, что судьба ежедневно и тесно сталкивает его с сотнями этих серых Хлебниковых, из которых каждый
болеет своим горем и радуется своим радостям, но что все они обезличены и придавлены собственным невежеством, общим рабством, начальническим равнодушием, произволом и насилием.
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла о своих деланных улыбках и, вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел до настоящих слез от своего бессилия и растерянности, и от
боли за оскорбляемую Шурочку, и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни одного слова, а главное — потому, что на них уже
начинали обращать внимание.
Заботы, огорчения, неудачи измучили бедного батюшку до крайности: он стал недоверчив, желчен; часто был близок к отчаянию,
начал пренебрегать своим здоровьем, простудился и вдруг
заболел, страдал недолго и скончался так внезапно, так скоропостижно, что мы все несколько дней были вне себя от удара.
К половине сентября
начинает сводить священник полевые счеты и только вздрагивает от
боли. Оказывается, что ежели отложить на семена, то останется ржи четвертей десять — двенадцать, да овса четвертей двадцать. Тут — и на собственное продовольствие, и на корм скоту, и на продажу.
Часов около шести компания вновь соединялась в следующем по порядку ресторане и спрашивала обед. Если и пили мы всласть, хотя присутствие Старосмысловых несколько стесняло нас. Дня с четыре они шли наравне с нами, но на пятый Федор Сергеич объявил, что у него
болит живот, и спросил вместо обеда полбифштекса на двоих. Очевидно, в его душу
начинало закрадываться сомнение насчет прогонов, и надо сказать правду, никого так не огорчало это вынужденное воздержание, как Блохина.