Неточные совпадения
— Я думаю, это — очень по-русски, — зубасто улыбнулся Крэйтон. — Мы, британцы, хорошо знаем, где живем и чего
хотим. Это отличает нас от всех европейцев. Вот почему у нас возможен Кромвель, но
не было и никогда
не будет Наполеона, вашего
царя Петра и вообще людей, которые берут нацию за горло и заставляют ее делать шумные глупости.
Ему нравилось, что эти люди построили жилища свои кто где мог или
хотел и поэтому каждая усадьба как будто монумент, возведенный ее хозяином самому себе.
Царила в стране Юмала и Укко серьезная тишина, — ее особенно утверждало меланхолическое позвякивание бубенчиков на шеях коров; но это
не была тишина пустоты и усталости русских полей, она казалась тишиной спокойной уверенности коренастого, молчаливого народа в своем праве жить так, как он живет.
— А вот что мне с Егором делать?
Пьет и
пьет и готовить
не хочет: «Пускай, говорит, все с голода подохнете, ежели
царя…»
Пять, шесть раз он посетил уголовное отделение окружного суда. До этого он никогда еще
не был в суде, и
хотя редко бывал в церкви, но зал суда вызвал в нем впечатление отдаленного сходства именно с церковью; стол судей — алтарь, портрет
царя — запрестольный образ, места присяжных и скамья подсудимых — клироса.
— Что ты
будешь делать?
Не хочет народ ничего,
не желает! Сам
царь поклонился ему, дескать — прости, войну действительно проиграл я мелкой нации, — стыжусь! А народ
не сочувствует…
«На Выборгской стороне? — сравнивал Клим Самгин, торопясь определить настроение свое и толпы. — Там
была торжественность, конечно, другого тона, там ведь
не хоронили, а можно сказать:
хотели воскресить
царя…»
В конце зимы Василий Назарыч уехал на свои прииски, и в бахаревском доме наступила особенно тяжелая пустота:
не было Надежды Васильевны,
не было Кости. Виктор Васильич притих, — вообще
царило очень невеселое настроение. Процесс Виктора Васильича приближался, и Веревкин время от времени привозил каких-то свидетелей и все допрашивал Виктора Васильича. Раз, когда Веревкин
хотел ехать домой, Виктор Васильич остановил его...
Великий
царь, любви Купава ищет.
Хочу любить; а как его полюбишь?
Обижено, разбито сердце им;
Лишь ненависть к нему до гроба
будетВ груди моей.
Не надо мне его.
— В лесу
есть белые березы, высокие сосны и
ели,
есть тоже и малая мозжуха. Бог всех их терпит и
не велит мозжухе
быть сосной. Так вот и мы меж собой, как лес.
Будьте вы белыми березами, мы останемся мозжухой, мы вам
не мешаем, за
царя молимся, подать платим и рекрутов ставим, а святыне своей изменить
не хотим. [Подобный ответ (если Курбановский его
не выдумал)
был некогда сказан крестьянами в Германии, которых
хотели обращать в католицизм. (Прим. А. И. Герцена.)]
— Что мне до матери? ты у меня мать, и отец, и все, что ни
есть дорогого на свете. Если б меня призвал
царь и сказал: «Кузнец Вакула, проси у меня всего, что ни
есть лучшего в моем царстве, все отдам тебе. Прикажу тебе сделать золотую кузницу, и станешь ты ковать серебряными молотами». — «
Не хочу, — сказал бы я
царю, — ни каменьев дорогих, ни золотой кузницы, ни всего твоего царства: дай мне лучше мою Оксану!»
На меня рассказ произвел странное впечатление…
Царь и вдруг — корова… Вечером мы разговаривали об этом происшествии в детской и гадали о судьбе бедных подчасков и владельца коровы. Предположение, что им всем отрубили головы, казалось нам довольно правдоподобным. Хорошо ли это,
не жестоко ли, справедливо ли — эти вопросы
не приходили в голову.
Было что-то огромное, промчавшееся, как буря, и в середине этого
царь, который «все может»… Что значит перед этим судьба двух подчасков?
Хотя, конечно, жалко…
Должно
быть, в это время уже шли толки об освобождении крестьян. Дядя Петр и еще один знакомый высказывали однажды сомнение, может ли «сам
царь» сделать все, что
захочет, или
не может.
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил еще, что
царь ходит весь в золоте,
ест золотыми ложками с золотых тарелок и, главное, «все может». Может придти к нам в комнату, взять, что
захочет, и никто ему ничего
не скажет. И этого мало: он может любого человека сделать генералом и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили, и сейчас огрубят… Потому что
царь «имеет право»…
Но, ставя бога грозно и высоко над людьми, он, как и бабушка, тоже вовлекал его во все свои дела, — и его и бесчисленное множество святых угодников. Бабушка же как будто совсем
не знала угодников, кроме Николы, Юрия, Фрола и Лавра,
хотя они тоже
были очень добрые и близкие людям: ходили по деревням и городам, вмешиваясь в жизнь людей, обладая всеми свойствами их. Дедовы же святые
были почти все мученики, они свергали идолов, спорили с римскими
царями, и за это их пытали, жгли, сдирали с них кожу.
Двор
был крыт наглухо, и здесь
царила такая чистота, какой
не увидишь у православных в избах. Яша молча привязал лошадь к столбу, оправил шубу и пошел на крыльцо. Мыльников уже
был в избе. Яша по привычке
хотел перекреститься на образ в переднем углу, но Маремьяна его оговорила...
— Они объясняли это, что меня проклял
не Фотий, а митрополит Серафим […митрополит Серафим (в миру Стефан Васильевич Глаголевский, 1763—1843) — видный церковный деятель, боровшийся с мистическими течениями в русской религиозной мысли.], который немедля же прислал благословение Фотию на это проклятие, говоря, что изменить того, что сделано, невозможно, и что из этого даже может произойти добро, ибо ежели
царь, ради правды,
не хочет любимца своего низвергнуть, то теперь, ради стыда, как проклятого, он должен
будет удалить.
— Оттого, что ты
не хочешь приневолить себя, князь. Вот кабы ты решился перемочь свою прямоту да
хотя бы для виду вступил в опричнину, чего мы бы с тобой
не сделали! А то, посмотри на меня; я один бьюсь, как щука об лед; всякого должен опасаться, всякое слово обдумывать; иногда просто голова кругом идет! А
было бы нас двое около
царя, и силы бы удвоились. Таких людей, как ты, немного, князь. Скажу тебе прямо: я с нашей первой встречи рассчитывал на тебя!
— Замолчи, отец! — сказал, вставая, Максим, —
не возмущай мне сердца такою речью! Кто из тех, кого погубил ты, умышлял на
царя? Кто из них замутил государство?
Не по винам, а по злобе своей сечешь ты боярские головы! Кабы
не ты, и
царь был бы милостивее. Но вы ищете измены, вы пытками вымучиваете изветы, вы, вы всей крови заводчики! Нет, отец,
не гневи бога,
не клевещи на бояр, а скажи лучше, что без разбора
хочешь вконец извести боярский корень!
— Добрые молодцы, — сказал Серебряный, — я дал
царю слово, что
не буду уходить от суда его. Вы знаете, что я из тюрьмы
не по своей воле ушел. Теперь должен я сдержать мое слово, понести
царю мою голову.
Хотите ль идти со мною?
— Встань, — сказал
царь, — и расскажи дело по ряду. Коли кто из моих обидел тебя,
не спущу я ему,
будь он
хотя самый близкий ко мне человек.
Царевич Иоанн,
хотя разделял с отцом его злодейства, но почувствовал этот раз унижение государства и попросился у
царя с войском против Батория. Иоанн увидел в этом замысел свергнуть его с престола, и царевич, спасенный когда-то Серебряным на Поганой Луже,
не избежал теперь лютой смерти. В припадке бешенства отец убил его ударом острого посоха. Рассказывают, что Годунов, бросившийся между них,
был жестоко изранен
царем и сохранил жизнь только благодаря врачебному искусству пермского гостя Строгонова.
Воротились мы в домы и долго ждали,
не передумает ли
царь,
не вернется ли? Проходит неделя, получает высокопреосвященный грамоту; пишет государь, что я-де от великой жалости сердца,
не хотя ваших изменных дел терпеть, оставляю мои государства и еду-де куда бог укажет путь мне! Как пронеслася эта весть, зачался вопль на Москве: «Бросил нас батюшка-царь! Кто теперь
будет над нами государить!»
«А! — подумал
царь, — так вот что значили мои ночные видения! Враг
хотел помрачить разум мой, чтоб убоялся я сокрушить замыслы брата. Но
будет не так.
Не пожалею и брата!»
Домогательство Вяземского
было противно правилам. Кто
не хотел биться сам, должен
был объявить о том заране. Вышедши раз на поединок, нельзя
было поставить вместо себя другого. Но
царь имел в виду погибель Морозова и согласился.
Судороги на лице
царя заиграли чаще, но голос остался по — прежнему спокоен. Морозов стоял как пораженный громом. Багровое лицо его побледнело, кровь отхлынула к сердцу, очи засверкали, а брови сначала заходили, а потом сдвинулись так грозно, что даже вблизи Ивана Васильевича выражение его показалось страшным. Он еще
не верил ушам своим; он сомневался, точно ли
царь хочет обесчестить всенародно его, Морозова, гордого боярина, коего заслуги и древняя доблесть
были давно всем известны?
Поразив ужасом Москву,
царь захотел явиться милостивым и великодушным. По приказанию его темницы
были отперты, и заключенные, уже
не чаявшие себе прощения, все освобождены. Некоторым Иоанн послал подарки. Казалось, давно кипевшая в нем и долго разгоравшаяся злоба разразилась последнею казнью и вылетела из души его, как пламенный сноп из горы огнедышащей. Рассудок его успокоился, он перестал везде отыскивать измену.
— Я дело другое, князь. Я знаю, что делаю. Я
царю не перечу; он меня сам
не захочет вписать; так уж я поставил себя. А ты, когда поступил бы на место Вяземского да сделался бы оружничим царским, то
был бы в приближении у Ивана Васильевича, ты бы этим всей земле послужил. Мы бы с тобой стали идти заодно и опричнину, пожалуй, подсекли бы!
— Ну, — сказал наконец
царь, — что
было, то
было; а что прошло, то травой поросло. Поведай мне только, зачем ты, после рязанского дела,
не захотел принести мне повинной вместе с другими ворами?
Оказалось, что Евпраксеюшка беременна уж пятый месяц: что бабушки-повитушки на примете покуда еще нет; что Порфирию Владимирычу
хотя и
было докладывано, но он ничего
не сказал, а только сложил руки ладонями внутрь, пошептал губами и посмотрел на образ, в знак того, что все от Бога и он,
царь небесный, сам обо всем промыслит, что, наконец, Евпраксеюшка однажды
не остереглась, подняла самовар и в ту же минуту почувствовала, что внутри у нее что-то словно оборвалось.
Кроме того, понял он и то, что Меллер-Закомельский,
хотя и начальник,
не имеет того значения, которое имеет Воронцов, его подчиненный, и что важен Воронцов, а
не важен Меллер-Закомельский; и поэтому, когда Меллер-Закомельский позвал к себе Хаджи-Мурата и стал расспрашивать его, Хаджи-Мурат держал себя гордо и торжественно, говоря, что вышел из гор, чтобы служить белому
царю, и что он обо всем даст отчет только его сардарю, то
есть главнокомандующему, князю Воронцову, в Тифлисе.
Потом внушается воспитываемому, что при виде всякой церкви и иконы надо делать опять то же, т. е. креститься; потом внушается, что в праздники (праздники — это дни, в которые Христос родился,
хотя никто
не знает, когда это
было, дни, в которые он обрезался, в которые умерла богородица, в которые принесен крест, в которые внесена икона, в которые юродивый видел видение и т. п.), в праздники надо одеться в лучшие одежды и идти в церковь и покупать и ставить там свечи перед изображениями святых, подавать записочки и поминания и хлебцы, для вырезывания в них треугольников, и потом молиться много раз за здоровье и благоденствие
царя и архиереев и за себя и за свои дела и потом целовать крест и руку у священника.
— Вы мыслящий и вдумчивый человек. При всякой обстановке вы можете находить успокоение в самом себе. Свободное и глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, и полное презрение к глупой суете мира — вот два блага, выше которых никогда
не знал человек. И вы можете обладать ими,
хотя бы вы жили за тремя решетками. Диоген жил в бочке, однако же
был счастливее всех
царей земных.
Теперь они выпустили манифест, в котором будто бы по воле
царя и с его согласия извещали народ о том, что ему скоро
будет дана свобода собираться в толпы, где он
хочет, говорить о том, что его интересует, писать и печатать в газетах всё, что ему нужно, и даже
будет дана свобода
не верить в бога.
— Благодарю за любезность, но
не верю ей. Я очень хорошо знаю, что я такое. У меня
есть совесть и, какой случился, свой
царь в голове, и, кроме их. я ни от кого и ни от чего
не хочу быть зависимой, — отвечала с раздувающимися ноздерками Дора.
Наполеон
не может иметь друзей: ему нужны одни рабы; а благодаря бога наш
царь не захочет быть ничьим рабом; он чувствует собственное свое достоинство и
не посрамит чести великой нации, которая при первом его слове двинется вся навстречу врагам.
Народ никак
не хотел приписывать самому Алексею Михайловичу что-нибудь дурное и твердо верил, что все тягостные для него меры
суть произведение коварных бояр, окружающих
царя.
Царя Петра они с ума
споили; брата Иоанна ставят ни во что, комнату его дровами закидали; меня называют девкою, как будто я и
не дочь
царя Алексея Михайловича; князю Василью Васильевичу (Голицыну)
хотят голову отрубить, — а он добра много сделал: польский мир учинил; с Дону выдачи беглых
не было, а его промыслом и с Дону выдают.
Зато хлебосольством и славились московские бояре, и спесивы
были неимоверно своим богатством и породою,
хотя самые породистые из них часто, по словам Кошихина, сидели в царском совете, «брады свои уставя и ничего
не отвещая, понеже
царь жаловал многих бояр
не по разуму их, но по великой породе, и многие из них грамоте
не ученые и нестудерованые» (Кошихин, гл. II, стр. 5).
Вначале действительно Петр
хотел строго хранить свое incognito и, чтобы в Европе
не узнали его, употребил даже меру, позволительную разве только при тогдашнем состоянии понятий о правах частных лиц: он повелел распечатывать все письма, отправляемые из Москвы за границу через установленную почту, и задерживать те, в которых
было хоть слово о путешествии
царя!
Поглядел
царь, почитал записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в Москве медный памятник, самого же его —
не трогать, а сослать живого в Суздаль и
поить вином, сколько
хочет, на казённый счёт.
Монархиня говорит, что истинное оскорбление Величества
есть только злодейский умысел против Государя (478); что
не должно наказывать за слова как за действия (481), кроме случая, в котором возмутитель проповедует мятеж и бунт, следственно, уже действует (480); что слова всего более подвержены изъяснениям и толкам; что безрассудная нескромность
не есть злоба (481); что для самого безумного носителя имени
Царей должно определить только исправительное наказание (482); что в «самодержавном государстве
хотя и нетерпимы язвительные сочинения, но что их
не должно вменять в преступление, ибо излишняя строгость в рассуждении сего
будет угнетением разума, производит невежество, отнимает охоту писать и гасит дарования ума» (484).
В обычаях дома
было, что там никогда и никому никакая вина
не прощалась. Это
было правило, которое никогда
не изменялось,
не только для человека, но даже и для зверя или какого-нибудь мелкого животного. Дядя
не хотел знать милосердия и
не любил его, ибо почитал его за слабость. Неуклонная строгость казалась ему выше всякого снисхождения. Оттого в доме и во всех обширных деревнях, принадлежащих этому богатому помещику, всегда
царила безотрадная унылость, которую с людьми разделяли и звери.
А который бы человек, князь или боярин, или кто-нибудь, сам или сына, или брата своего послал для какого-нибудь дела в иное государство, без ведомости,
не бив челом государю, и такому б человеку за такое дело поставлено
было в измену, и вотчины, и поместья, и животы взяты б
были на
царя; и ежели б кто сам поехал, а после его осталися сродственники, и их пытали б,
не ведали ли они мысли сродственника своего; или б кто послал сына, или брата, или племянника, и его потому ж пытали б, для чего он послал в иное государство,
не напроваживаючи ль каких воинских людей на московское государство,
хотя государством завладети, или для какого иного воровского умышления по чьему научению, и пытав того таким же обычаем» (41 стр.).
— Ох-хо-хо! Так-то вот из пустяков началось. Надо же вам сказать, что начальник наш, действительно, на Раю начал умильным оком поглядывать. Он
хотя, скажем,
не полный генерал
был, да мы-то в правлении всегда его вашим превосходительством звали. Сам приказал: «Для чужих я, говорит, может, и меньше полковника, а своим подчиненным я бог и
царь!»
Нет, государь. Уж и
не знаешь, право,
Кого хватать, кого
не трогать? Все
Одно наладили. Куда ни сунься,
Все та же песня:
царь Борис хотел-де
Димитрия-царевича известь,
Но Божиим он спасся неким чудом
И
будет скоро…
Цари на славу ей!
Будь окружен любовью и почетом!
Будь праведен в неправости своей —
Но
не моги простить себе!
Не лги
Перед собой! Пусть
будет только жизнь
Запятнана твоя — но дух бессмертный
Пусть
будет чист —
не провинись пред ним!
Не захоти от мысли отдохнуть,
Что искупать своим ты каждым мигом,
Дыханьем каждым, бьеньем каждым сердца,
Свой должен грех! И если изнеможешь
Под бременем тяжелым — в эту келью
Тогда приди…
Очень удачно нарисован боярин Куродавлев, осердившийся на
царя за мнимое оскорбление своего родового старшинства и живущий по-боярски в своей отдаленной отчине; его помещичьи отношения к своим крестьянам, холопьям и бесчисленной дворне также описаны прекрасно, живо и даже верно, сказал бы я, если их придвинуть поближе к нам, то
есть, если бы события романа происходили
не в 1682, а
хотя в 1742 году, двумя поколениями позднее.
Титу
не пришлось долго Митьку искать; он сидел босиком в питейном доме, уже
выпивши на сапоги сивухи, и громко кричал: «
Не хочу служить аспиду такому,
хочу царю служить, в солдаты пойду, у меня нет ни отца ни матери, за народ послужу, а уж я ему
не слуга и назад
не пойду, а силой возьмет, так грех над собой совершу, ей-богу, совершу».
Княгиня.
Не могу я нести покорно. Вся жизнь моя
была один сын мой, и вы отняли у меня его и погубили.
Не могу я
быть спокойна. Я приехала к вам, последняя моя попытка сказать вам, что вы погубили его, вы и должны спасти его. Поезжайте, добейтесь, чтобы его вы пустили. Поезжайте к начальству, к
царю, к кому
хотите. Только вы обязаны это сделать. Если же вы
не сделаете этого, я знаю, что я сделаю. Вы мне ответите за это.
Их поражение, террор нынешнего царствования подавили всякую мысль об успехе, всякую преждевременную попытку. Возникли другие вопросы; никто
не хотел более рисковать жизнию в надежде на конституцию;
было слишком ясно, что хартия, завоеванная в Петербурге, разбилась бы о вероломство
царя: участь польской конституции
была перед глазами.