Неточные совпадения
— Да вот комара за семь верст ловили, — начали было головотяпы, и вдруг им
сделалось так смешно, так смешно… Посмотрели они
друг на дружку и прыснули.
— Да вот, как вы сказали, огонь блюсти. А то не дворянское дело. И дворянское дело наше
делается не здесь, на выборах, а там, в своем углу. Есть тоже свой сословный инстинкт, что должно или не должно. Вот мужики тоже, посмотрю на них
другой раз: как хороший мужик, так хватает земли нанять сколько может. Какая ни будь плохая земля, всё пашет. Тоже без расчета. Прямо в убыток.
В среде людей, к которым принадлежал Сергей Иванович, в это время ни о чем
другом не говорили и не писали, как о Славянском вопросе и Сербской войне. Всё то, что делает обыкновенно праздная толпа, убивая время,
делалось теперь в пользу Славян. Балы, концерты, обеды, спичи, дамские наряды, пиво, трактиры — всё свидетельствовало о сочувствии к Славянам.
Для чего этим трем барышням нужно было говорить через день по-французски и по-английски; для чего они в известные часы играли попеременкам на фортепиано, звуки которого слышались у брата наверху, где занимались студенты; для чего ездили эти учителя французской литературы, музыки, рисованья, танцев; для чего в известные часы все три барышни с М-llе Linon подъезжали в коляске к Тверскому бульвару в своих атласных шубках — Долли в длинной, Натали в полудлинной, а Кити в совершенно короткой, так что статные ножки ее в туго-натянутых красных чулках были на всем виду; для чего им, в сопровождении лакея с золотою кокардой на шляпе, нужно было ходить по Тверскому бульвару, — всего этого и многого
другого, что
делалось в их таинственном мире, он не понимал, но знал, что всё, что там
делалось, было прекрасно, и был влюблен именно в эту таинственность совершавшегося.
Левин уже давно сделал замечание, что, когда с людьми бывает неловко от их излишней уступчивости, покорности, то очень скоро
сделается невыносимо от их излишней требовательности и придирчивости. Он чувствовал, что это случится и с братом. И, действительно, кротости брата Николая хватило не надолго. Он с
другого же утра стал раздражителен и старательно придирался к брату, затрогивая его за самые больные места.
Левин продолжал находиться всё в том же состоянии сумасшествия, в котором ему казалось, что он и его счастье составляют главную и единственную цель всего существующего и что думать и заботиться теперь ему ни о чем не нужно, что всё
делается и
сделается для него
другими.
Он видел, что Славянский вопрос
сделался одним из тех модных увлечений, которые всегда, сменяя одно
другое, служат обществу предметом занятия; видел и то, что много было людей с корыстными, тщеславными целями, занимавшихся этим делом.
Он думал, что его сватовство не будет иметь ничего похожего на
другие, что обычные условия сватовства испортят его особенное счастье; но кончилось тем, что он делал то же, что
другие, и счастье его от этого только увеличивалось и
делалось более и более особенным, не имевшим и не имеющим ничего подобного.
— Я не понимаю, — сказал Сергей Иванович, заметивший неловкую выходку брата, — я не понимаю, как можно быть до такой степени лишенным всякого политического такта. Вот чего мы, Русские, не имеем. Губернский предводитель — наш противник, ты с ним ami cochon [запанибрата] и просишь его баллотироваться. А граф Вронский… я
друга себе из него не сделаю; он звал обедать, я не поеду к нему; но он наш, зачем же делать из него врага? Потом, ты спрашиваешь Неведовского, будет ли он баллотироваться. Это не
делается.
Чувствуя, что он вместе с
другими скачущими составляет центр, на который устремлены все глаза, Вронский в напряженном состоянии, в котором он обыкновенно
делался медлителен и спокоен в движениях, подошел к своей лошади.
— Да так. Я дал себе заклятье. Когда я был еще подпоручиком, раз, знаете, мы подгуляли между собой, а ночью
сделалась тревога; вот мы и вышли перед фрунт навеселе, да уж и досталось нам, как Алексей Петрович узнал: не дай господи, как он рассердился! чуть-чуть не отдал под суд. Оно и точно:
другой раз целый год живешь, никого не видишь, да как тут еще водка — пропадший человек!
Я
сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как
другая шевелилась и жила к услугам каждого, и этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию.
— Вы ошибаетесь опять: я вовсе не гастроном: у меня прескверный желудок. Но музыка после обеда усыпляет, а спать после обеда здорово: следовательно, я люблю музыку в медицинском отношении. Вечером же она, напротив, слишком раздражает мои нервы: мне
делается или слишком грустно, или слишком весело. То и
другое утомительно, когда нет положительной причины грустить или радоваться, и притом грусть в обществе смешна, а слишком большая веселость неприлична…
Под старость они
делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами, — иногда тем и
другим.
Мы
друг друга скоро поняли и
сделались приятелями, потому что я к дружбе неспособен: из двух
друзей всегда один раб
другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае — труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги!
— Послушайте, любезные, — сказал он, — я очень хорошо знаю, что все дела по крепостям, в какую бы ни было цену, находятся в одном месте, а потому прошу вас показать нам стол, а если вы не знаете, что у вас
делается, так мы спросим у
других.
Сначала, принявши косое направление, хлестал он в одну сторону кузова кибитки, потом в
другую, потом, изменивши образ нападения и
сделавшись совершенно прямым, барабанил прямо в верх его кузова; брызги наконец стали долетать ему в лицо.
В анониме было так много заманчивого и подстрекающего любопытство, что он перечел и в
другой и в третий раз письмо и наконец сказал: «Любопытно бы, однако ж, знать, кто бы такая была писавшая!» Словом, дело, как видно,
сделалось сурьезно; более часу он все думал об этом, наконец, расставив руки и наклоня голову, сказал: «А письмо очень, очень кудряво написано!» Потом, само собой разумеется, письмо было свернуто и уложено в шкатулку, в соседстве с какою-то афишею и пригласительным свадебным билетом, семь лет сохранявшимся в том же положении и на том же месте.
Итак, отдавши нужные приказания еще с вечера, проснувшись поутру очень рано, вымывшись, вытершись с ног до головы мокрою губкой, что
делалось только по воскресным дням, — а в тот день случись воскресенье, — выбрившись таким образом, что щеки
сделались настоящий атлас в рассуждении гладкости и лоска, надевши фрак брусничного цвета с искрой и потом шинель на больших медведях, он сошел с лестницы, поддерживаемый под руку то с одной, то с
другой стороны трактирным слугою, и сел в бричку.
Когда, взявшись обеими руками за белые руки, медленно двигался он с ними в хороводе или же выходил на них стеной, в ряду
других парней и погасал горячо рдеющий вечер, и тихо померкала вокруг окольность, и далече за рекой отдавался верный отголосок неизменно грустного напева, — не знал он и сам тогда, что с ним
делалось.
Хотя я знаю, что это будет даже и не в урок
другим, потому что наместо выгнанных явятся
другие, и те самые, которые дотоле были честны,
сделаются бесчестными, и те самые, которые удостоены будут доверенности, обманут и продадут, — несмотря на все это, я должен поступить жестоко, потому что вопиет правосудие.
Почтмейстер заметил, что Чичикову предстоит священная обязанность, что он может
сделаться среди своих крестьян некоторого рода отцом, по его выражению, ввести даже благодетельное просвещение, и при этом случае отозвался с большою похвалою об Ланкастеровой школе [Ланкастерова школа — обучение по системе английского педагога Ланкастера (1778–1838), по которой педагог обучает только лучших учеников, а те, в свою очередь, обучают
других учеников.
Если же этого не случится, то все-таки что-нибудь да будет такое, чего с
другим никак не будет: или нарежется в буфете таким образом, что только смеется, или проврется самым жестоким образом, так что наконец самому
сделается совестно.
Лариса. Так это еще хуже. Надо думать, о чем говоришь. Болтайте с
другими, если вам нравится, а со мной говорите осторожнее. Разве вы не видите, что положение мое очень серьезно? Каждое слово, которое я сама говорю и которое я слышу, я чувствую. Я
сделалась очень чутка и впечатлительна.
Слова Марьи Ивановны открыли мне глаза и объяснили мне многое. Я понял упорное злоречие, которым Швабрин ее преследовал. Вероятно, замечал он нашу взаимную склонность и старался отвлечь нас
друг от
друга. Слова, подавшие повод к нашей ссоре, показались мне еще более гнусными, когда, вместо грубой и непристойной насмешки, увидел я в них обдуманную клевету. Желание наказать дерзкого злоязычника
сделалось во мне еще сильнее, и я с нетерпением стал ожидать удобного случая.
Здесь — все
другое, все фантастически изменилось, даже тесные улицы стали неузнаваемы, и непонятно было, как могут они вмещать это мощное тело бесконечной, густейшей толпы? Несмотря на холод октябрьского дня, на злые прыжки ветра с крыш домов, которые как будто
сделались ниже, меньше, — кое-где форточки, даже окна были открыты, из них вырывались, трепетали над толпой красные куски материи.
Бальзаминов. Маменька, уж вы теперь смотрите за мной, как бы со мной чего не
сделалось. Батюшки мои! Батюшки мои! (Прыгает от радости.) Я теперь точно новый человек стал. Маменька, я теперь не Бальзаминов, а кто-нибудь
другой!
В Обломовке верили всему: и оборотням и мертвецам. Расскажут ли им, что копна сена разгуливала по полю, — они не задумаются и поверят; пропустит ли кто-нибудь слух, что вот это не баран, а что-то
другое, или что такая-то Марфа или Степанида — ведьма, они будут бояться и барана и Марфы: им и в голову не придет спросить, отчего баран стал не бараном, а Марфа
сделалась ведьмой, да еще накинутся и на того, кто бы вздумал усомниться в этом, — так сильна вера в чудесное в Обломовке!
—
Другой — кого ты разумеешь — есть голь окаянная, грубый, необразованный человек, живет грязно, бедно, на чердаке; он и выспится себе на войлоке где-нибудь на дворе. Что этакому
сделается? Ничего. Трескает-то он картофель да селедку. Нужда мечет его из угла в угол, он и бегает день-деньской. Он, пожалуй, и переедет на новую квартиру. Вон, Лягаев, возьмет линейку под мышку да две рубашки в носовой платок и идет… «Куда, мол, ты?» — «Переезжаю», — говорит. Вот это так «
другой»! А я, по-твоему, «
другой» — а?
Мы полюбили
друг друга так внезапно, так быстро, как будто оба вдруг
сделались больны, и это мне мешало очнуться ранее.
Дело в том, что Тарантьев мастер был только говорить; на словах он решал все ясно и легко, особенно что касалось
других; но как только нужно было двинуть пальцем, тронуться с места — словом, применить им же созданную теорию к делу и дать ему практический ход, оказать распорядительность, быстроту, — он был совсем
другой человек: тут его не хватало — ему вдруг и тяжело
делалось, и нездоровилось, то неловко, то
другое дело случится, за которое он тоже не примется, а если и примется, так не дай Бог что выйдет.
Снаружи у них
делалось все, как у
других. Вставали они хотя не с зарей, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в поля, занимались музыкой… как все, как мечтал и Обломов…
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что
делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было чего еще пожелать, что есть у
других.
И с самим человеком творилось столько непонятного: живет-живет человек долго и хорошо — ничего, да вдруг заговорит такое непутное, или учнет кричать не своим голосом, или бродить сонный по ночам;
другого, ни с того ни с сего, начнет коробить и бить оземь. А перед тем как
сделаться этому, только что курица прокричала петухом да ворон прокаркал над крышей.
Иногда, идучи в жаркий полдень под руку с Обломовым, она лениво обопрется на плечо его и идет машинально, в каком-то изнеможении, молчит упорно. Бодрость пропадает в ней; взгляд утомленный, без живости,
делается неподвижен, устремляется куда-нибудь на одну точку, и ей лень обратить его на
другой предмет.
Какие это люди на свете есть счастливые, что за одно словцо, так вот шепнет на ухо
другому, или строчку продиктует, или просто имя свое напишет на бумаге — и вдруг такая опухоль
сделается в кармане, словно подушка, хоть спать ложись.
По просьбе молодого священника возила книги ему, и опять слушала, не
делаясь семинаристом, рассеянно, его мысли и впечатления, высказанные под влиянием того или
другого автора.
У Марфеньки на глазах были слезы. Отчего все изменилось? Отчего Верочка перешла из старого дома? Где Тит Никоныч? Отчего бабушка не бранит ее, Марфеньку: не сказала даже ни слова за то, что, вместо недели, она пробыла в гостях две? Не любит больше? Отчего Верочка не ходит по-прежнему одна по полям и роще? Отчего все такие скучные, не говорят
друг с
другом, не дразнят ее женихом, как дразнили до отъезда? О чем молчат бабушка и Вера? Что
сделалось со всем домом?
— Какая ты красная, Вера: везде свобода! Кто это нажужжал тебе про эту свободу!.. Это, видно, какой-то дилетант свободы! Этак нельзя попросить
друг у
друга сигары или поднять тебе вот этот платок, что ты уронила под ноги, не
сделавшись крепостным рабом! Берегись: от свободы до рабства, как от разумного до нелепого — один шаг! Кто это внушил тебе?
Тит Никоныч любил беседовать с нею о том, что
делается в свете, кто с кем воюет, за что; знал, отчего у нас хлеб дешев и что бы было, если б его можно было возить отвсюду за границу. Знал он еще наизусть все старинные дворянские домы, всех полководцев, министров, их биографии; рассказывал, как одно море лежит выше
другого; первый уведомит, что выдумали англичане или французы, и решит, полезно ли это или нет.
— Вы не только эгоист, но вы и деспот, брат: я лишь открыла рот, сказала, что люблю — чтоб испытать вас, а вы — посмотрите, что с вами
сделалось: грозно сдвинули брови и приступили к допросу. Вы, развитой ум, homme blase, grand coeur, [человек многоопытный, великодушный (фр.).] рыцарь свободы — стыдитесь! Нет, я вижу, вы не годитесь и в
друзья! Ну, если я люблю, — решительно прибавила она, понижая голос и закрывая окно, — тогда что?
Он смотрел мысленно и на себя, как это у него
делалось невольно, само собой, без его ведома («и как
делалось у всех, — думал он, — непременно, только эти все не наблюдают за собой или не сознаются в этой, врожденной человеку, черте: одни — только казаться, а
другие и быть и казаться как можно лучше — одни, натуры мелкие — только наружно, то есть рисоваться, натуры глубокие, серьезные, искренние — и внутренно, что в сущности и значит работать над собой, улучшаться»), и вдумывался, какая роль достается ему в этой встрече: таков ли он, каков должен быть, и каков именно должен он быть?
Между тем, отрицая в человеке человека — с душой, с правами на бессмертие, он проповедовал какую-то правду, какую-то честность, какие-то стремления к лучшему порядку, к благородным целям, не замечая, что все это
делалось ненужным при том, указываемом им, случайном порядке бытия, где люди, по его словам, толпятся, как мошки в жаркую погоду в огромном столбе, сталкиваются, мятутся, плодятся, питаются, греются и исчезают в бестолковом процессе жизни, чтоб завтра дать место
другому такому же столбу.
Он смущался, уходил и сам не знал, что с ним
делается. Перед выходом у всех оказалось что-нибудь: у кого колечко, у кого вышитый кисет, не говоря о тех знаках нежности, которые не оставляют следа по себе. Иные удивлялись, кто почувствительнее, ударились в слезы, а большая часть посмеялись над собой и
друг над
другом.
Он готов был изломать Веру, как ломают чужую драгоценность, с проклятием: «Не доставайся никому!» Так, по собственному признанию, сделанному ей, он и поступил бы с
другой, но не с ней. Да она и не далась бы в ловушку — стало быть, надо бы было прибегнуть к насилию и
сделаться в одну минуту разбойником.
С
другой стороны дома, обращенной к дворам, ей было видно все, что
делается на большом дворе, в людской, в кухне, на сеновале, в конюшне, в погребах. Все это было у ней перед глазами как на ладони.
Рассуждает она о людях, ей знакомых, очень метко, рассуждает правильно о том, что
делалось вчера, что будет
делаться завтра, никогда не ошибается; горизонт ее кончается — с одной стороны полями, с
другой Волгой и ее горами, с третьей городом, а с четвертой — дорогой в мир, до которого ей дела нет.
Потом неизменно скромный и вежливый Тит Никоныч, тоже во фраке, со взглядом обожания к бабушке, с улыбкой ко всем; священник, в шелковой рясе и с вышитым широким поясом, советники палаты, гарнизонный полковник, толстый, коротенький, с налившимся кровью лицом и глазами, так что, глядя на него,
делалось «за человека страшно»; две-три барыни из города, несколько шепчущихся в углу молодых чиновников и несколько неподросших девиц, знакомых Марфеньки, робко смотрящих, крепко жмущих
друг у
друга красные, вспотевшие от робости руки и беспрестанно краснеющих.
Васюкова нет, явился кто-то
другой. Зрачки у него расширяются, глаза не мигают больше, а все
делаются прозрачнее, светлее, глубже и смотрят гордо, умно, грудь дышит медленно и тяжело. По лицу бродит нега, счастье, кожа становится нежнее, глаза синеют и льют лучи: он стал прекрасен.
— Что ему
делается? сидит над книгами, воззрится в одно место, и не оттащишь его! Супруга воззрится в
другое место… он и не видит, что под носом
делается. Вот теперь с Маркушкой подружился: будет прок! Уж он приходил, жаловался, что тот книги, что ли, твои растаскал…