Неточные совпадения
Батрачка безответная
На каждого,
кто чем-нибудь
Помог ей в
черный день,
Всю жизнь о соли думала,
О соли пела Домнушка —
Стирала ли, косила ли,
Баюкала ли Гришеньку,
Любимого сынка.
Как сжалось сердце мальчика,
Когда крестьянки вспомнили
И спели песню Домнину
(Прозвал ее «Соленою»
Находчивый вахлак).
«Куда?..» — переглянулися
Тут наши мужики,
Стоят, молчат, потупились…
Уж ночь давно сошла,
Зажглися звезды частые
В высоких небесах,
Всплыл месяц, тени
черныеДорогу перерезали
Ретивым ходокам.
Ой тени! тени
черные!
Кого вы не нагоните?
Кого не перегоните?
Вас только, тени
черные,
Нельзя поймать — обнять!
Блажен,
кто смолоду был молод,
Блажен,
кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался,
Кто в двадцать лет был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат;
Кто в пятьдесят освободился
От частных и других долгов,
Кто славы, денег и чинов
Спокойно в очередь добился,
О
ком твердили целый век:
N. N. прекрасный человек.
Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь
черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми,
кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.
Козацкие ряды стояли тихо перед стенами. Не было на них ни на
ком золота, только разве кое-где блестело оно на сабельных рукоятках и ружейных оправах. Не любили козаки богато выряжаться на битвах; простые были на них кольчуги и свиты, и далеко
чернели и червонели
черные, червонноверхие бараньи их шапки.
Было что-то очень глупое в том, как
черные солдаты, конные и пешие, сбивают, стискивают зеленоватые единицы в большое, плотное тело, теперь уже истерически и грозно ревущее, стискивают и медленно катят, толкают этот огромный, темно-зеленый
ком в широко открытую пасть манежа.
Какая-то сила вытолкнула из домов на улицу разнообразнейших людей, — они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех,
кто пытался внушить им разумное отношение к жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров,
черные потоки крестьян.
Ночь была холодно-влажная,
черная; огни фонарей горели лениво и печально, как бы потеряв надежду преодолеть густоту липкой тьмы. Климу было тягостно и ни о чем не думалось. Но вдруг снова мелькнула и оживила его мысль о том, что между Варавкой, Томилиным и Маргаритой чувствуется что-то сродное, все они поучают, предупреждают, пугают, и как будто за храбростью их слов скрывается боязнь. Пред чем, пред
кем? Не пред ним ли, человеком, который одиноко и безбоязненно идет в ночной тьме?
Споры с Марьей Романовной кончились тем, что однажды утром она ушла со двора вслед за возом своих вещей, ушла, не простясь ни с
кем, шагая величественно, как всегда, держа в одной руке саквояж с инструментами, а другой прижимая к плоской груди
черного, зеленоглазого кота.
Потом он слепо шел правым берегом Мойки к Певческому мосту, видел, как на мост, забитый людями, ворвались пятеро драгун, как засверкали их шашки, двое из пятерых, сорванные с лошадей, исчезли в
черном месиве, толстая лошадь вырвалась на правую сторону реки, люди стали швырять в нее
комьями снега, а она топталась на месте, встряхивая головой; с морды ее падала пена.
Загнали во двор старика, продавца красных воздушных пузырей, огромная гроздь их колебалась над его головой; потом вошел прилично одетый человек, с подвязанной
черным платком щекою; очень сконфуженный, он, ни на
кого не глядя, скрылся в глубине двора, за углом дома. Клим понял его, он тоже чувствовал себя сконфуженно и глупо. Он стоял в тени, за грудой ящиков со стеклами для ламп, и слушал ленивенькую беседу полицейских с карманником.
«Плачет. Плачет», — повторял Клим про себя. Это было неожиданно, непонятно и удивляло его до немоты. Такой восторженный крикун, неутомимый спорщик и мастер смеяться, крепкий, красивый парень, похожий на удалого деревенского гармониста, всхлипывает, как женщина, у придорожной канавы, под уродливым деревом, на глазах бесконечно идущих
черных людей с папиросками в зубах. Кто-то мохнатый, остановясь на секунду за маленькой нуждой, присмотрелся к Маракуеву и весело крикнул...
— Довольно, постреляли! — сказал коротконогий, в серой куртке с
черной заплатой на правом локте. —
Кто по льду, на Марсово?
Черная рубаха,
Кожаный ремень —
Кто это?
Матрена. Вот тут есть одна: об пропаже гадает. Коли что пропадет у
кого, так сказывает. Да и то по именам не называет, а больше всё обиняком. Спросят у нее: «
Кто, мол, украл?» А она поворожит, да и скажет: «Думай, говорит, на
черного или на рябого». Больше от нее и слов нет. Да и то, говорят, от старости, что ли, все врет больше.
— Это что! — строго крикнула она на него, — что за чучело, на
кого ты похож? Долой! Василиса! Выдать им всем ливрейные фраки, и Сережке, и Степке, и Петрушке, и этому шуту! — говорила она, указывая на Егора. — Яков пусть
черный фрак да белый галстук наденет. Чтобы и за столом служили, и вечером оставались в ливреях!
— В приказные! Писать, согнувшись, купаться в
чернилах, бегать в палату:
кто потом за тебя пойдет? Нет, нет, приезжай офицером да женись на богатой!
Кто это против них, весь в
черном, светском платье, худощавый мужчина, который не надевает шляпы, а держит ее в руках?
Англичанин — барин здесь,
кто бы он ни был: всегда изысканно одетый, холодно, с пренебрежением отдает он приказания
черному. Англичанин сидит в обширной своей конторе, или в магазине, или на бирже, хлопочет на пристани, он строитель, инженер, плантатор, чиновник, он распоряжается, управляет, работает, он же едет в карете, верхом, наслаждается прохладой на балконе своей виллы, прячась под тень виноградника.
Гористая и лесистая местность Рыбной реки и нынешней провинции Альбани способствовала грабежу и манила их селиться в этих местах. Здесь возникли первые неприязненные стычки с дикими, вовлекшие потом белых и
черных в нескончаемую доселе вражду. Всякий,
кто читал прежние известия о голландской колонии, конечно помнит, что они были наполнены бесчисленными эпизодами о схватках поселенцев с двумя неприятелями: кафрами и дикими зверями, которые нападали с одной целью: похищать скот.
Вагон, в котором было место Нехлюдова, был до половины полон народом. Были тут прислуга, мастеровые, фабричные, мясники, евреи, приказчики, женщины, жены рабочих, был солдат, были две барыни: одна молодая, другая пожилая с браслетами на оголенной руке и строгого вида господин с кокардой на
черной фуражке. Все эти люди, уже успокоенные после размещения, сидели смирно,
кто щелкая семечки,
кто куря папиросы,
кто ведя оживленные разговоры с соседями.
— «Ах ты,
черная ты, — говорю ей, — шпага, ну и
кого ты учить пришла?» — «Я, — говорит она, — воздух чистый впускаю, а ты нечистый».
И чувствует он еще, что подымается в сердце его какое-то никогда еще не бывалое в нем умиление, что плакать ему хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дитё, не плакала бы и
черная иссохшая мать дити, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у
кого и чтобы сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем карамазовским.
Была она приодета, будто ждала
кого, в шелковом
черном платье и в легкой кружевной на голове наколке, которая очень к ней шла; на плечи была наброшена кружевная косынка, приколотая массивною золотою брошкой.
Кто теперь живет на самой грязной из бесчисленных
черных лестниц первого двора, в 4-м этаже, в квартире направо, я не знаю; а в 1852 году жил тут управляющий домом, Павел Константиныч Розальский, плотный, тоже видный мужчина, с женою Марьею Алексевною, худощавою, крепкою, высокого роста дамою, с дочерью, взрослою девицею — она-то и есть Вера Павловна — и 9–летним сыном Федею.
Года через два-три исправник или становой отправляются с попом по деревням ревизовать,
кто из вотяков говел,
кто нет и почему нет. Их теснят, сажают в тюрьму, секут, заставляют платить требы; а главное, поп и исправник ищут какое-нибудь доказательство, что вотяки не оставили своих прежних обрядов. Тут духовный сыщик и земский миссионер подымают бурю, берут огромный окуп, делают «
черная дня», потом уезжают, оставляя все по-старому, чтоб иметь случай через год-другой снова поехать с розгами и крестом.
Дико
чернеют промеж ратующими волнами обгорелые пни и камни на выдавшемся берегу. И бьется об берег, подымаясь вверх и опускаясь вниз, пристающая лодка.
Кто из козаков осмелился гулять в челне в то время, когда рассердился старый Днепр? Видно, ему не ведомо, что он глотает, как мух, людей.
Тетка покойного деда рассказывала, — а женщине, сами знаете, легче поцеловаться с чертом, не во гнев будь сказано, нежели назвать
кого красавицею, — что полненькие щеки козачки были свежи и ярки, как мак самого тонкого розового цвета, когда, умывшись божьею росою, горит он, распрямляет листики и охорашивается перед только что поднявшимся солнышком; что брови словно
черные шнурочки, какие покупают теперь для крестов и дукатов девушки наши у проходящих по селам с коробками москалей, ровно нагнувшись, как будто гляделись в ясные очи; что ротик, на который глядя облизывалась тогдашняя молодежь, кажись, на то и создан был, чтобы выводить соловьиные песни; что волосы ее,
черные, как крылья ворона, и мягкие, как молодой лен (тогда еще девушки наши не заплетали их в дрибушки, перевивая красивыми, ярких цветов синдячками), падали курчавыми кудрями на шитый золотом кунтуш.
Через
черный ход он выпустил затем всех,
кому опасно было попадаться в руки полиции, и на другой день в «говорильне» клуба возмущался действиями властей.
Лысый, с подстриженными усами, начисто выбритый, всегда в
черном дорогом сюртуке, Алексей Дмитриевич Лопашов пользовался уважением и одинаково любезно относился к гостям,
кто бы они ни были.
Портвейн 211-й и 113-й… Коньяк 184… Коньяк «финь-шампань» 195… Ярлык и розовый, и
черный, и белый… Точно скопировано у Депре… Ну,
кто будет вглядываться, что Ц. Депре, а не К. Депре,
кто разберет, что у К. Депре орел на ярлыке, а у Ц. Депре ворона без короны, сразу и не разглядишь…
— Господа, господа!.. Что вы делаете? — кричит дежурный, первое ответственное лицо в классе, но его не слушают. Дождь жвачек сыплется ливнем. Кто-то смочил жвачку в
чернилах. Среди серых звезд являются сине —
черные. Они липнут по стенам, на потолке, попадают в икону…
— А непонятно мне — на что они? Ползают и ползают,
черные. Господь всякой тле свою задачу задал: мокрица показывает, что в доме сырость; клоп — значит, стены грязные; вошь нападает — нездоров будет человек, — всё понятно! А эти, —
кто знает, какая в них сила живет, на что они насылаются?
Фабрика была остановлена, и дымилась одна доменная печь, да на медном руднике высокая зеленая железная труба водокачки пускала густые клубы
черного дыма. В общем движении не принимал никакого участия один Кержацкий конец, — там было совсем тихо, точно все вымерли. В Пеньковке уже слышались песни: оголтелые рудничные рабочие успели напиться по рудниковой поговорке: «
кто празднику рад, тот до свету пьян».
Теперь на том,
кого мы до сих пор называли Ярошиньским, был надет длинный
черный сюртук. Толсто настеганная венгерка, в которой он сидел до этого времени, лежала на диване, а на столе, возле лампы, был брошен артистически устроенный седой клочковатый парик и длинные польские усы.
Какие этой порой бывают ночи прелестные, нельзя рассказать тому,
кто не видал их или, видевши, не чувствовал крепкого, могучего и обаятельного их влияния. В эти ночи, когда под ногою хрустит беленькая слюда, раскинутая по
черным талинам, нельзя размышлять ни о грозном часе последнего расчета с жизнью, ни о ловком обходе подводных камней моря житейского. Даже сама досужая старушка-нужда забывается легким сном, и не слышно ее ворчливых соображений насчет завтрашнего дня.
— Что ж? если вы рисуете себе все это такими
черными красками и боитесь… — начал было Белоярцев, но Лиза остановила его словами, что она ничего не боится и остается верною своему слову, но уже ничего не ожидает ни от
кого, кроме времени.
Сидим мы, бывало, в клубе и трактуем,
кто остался победителем при
Черной, как вдруг в залу влетает батальонный командир и как-то необыкновенно юрко, словно его кто-нибудь с праздником поздравил, возглашает...
И даже не знает бессмысленная
чернь, куда исчезает ее трудовой хлеб и
кого он будет питать…
— Ах, Демид Львович… В этом-то и шик! Мясо совсем
черное делается и такой букет… Точно так же с кабанами. Убьешь кабана, не тащить же его с собой: вырежешь язык, а остальное бросишь. Зато какой язык… Мне случалось в день убивать по дюжине кабанов. Меня даже там прозвали «грозой кабанов». Спросите у
кого угодно из старых кавказцев. Раз на охоте с графом Воронцовым я одним выстрелом положил двух матерых кабанов, которыми целую роту солдат кормили две недели.
— Да я уже и жду! — спокойно сказал длинный человек. Его спокойствие, мягкий голос и простота лица ободряли мать. Человек смотрел на нее открыто, доброжелательно, в глубине его прозрачных глаз играла веселая искра, а во всей фигуре, угловатой, сутулой, с длинными ногами, было что-то забавное и располагающее к нему. Одет он был в синюю рубашку и
черные шаровары, сунутые в сапоги. Ей захотелось спросить его —
кто он, откуда, давно ли знает ее сына, но вдруг он весь покачнулся и сам спросил ее...
В тишине — явственное жужжание колес, как шум воспаленной крови. Кого-то тронули за плечо — он вздрогнул, уронил сверток с бумагами. И слева от меня — другой: читает в газете все одну и ту же, одну и ту же, одну и ту же строчку, и газета еле заметно дрожит. И я чувствую, как всюду — в колесах, руках, газетах, ресницах — пульс все чаще и, может быть, сегодня, когда я с I попаду туда, — будет 39, 40, 41 градус — отмеченные на термометре
черной чертой…
Сперва никто не понимал, что это, — не понимал даже и я,
кому (к несчастью) было открыто больше, чем всем другим. Это было похоже на огромный рой
черных аэро: где-то в невероятной высоте — еле заметные быстрые точки. Все ближе; сверху хриплые, гортанные капли — наконец, над головами у нас птицы. Острыми,
черными, пронзительными, падающими треугольниками заполнили небо, бурей сбивало их вниз, они садились на купола, на крыши, на столбы, на балконы.
R-13, бледный, ни на
кого не глядя (не ждал от него этой застенчивости), — спустился, сел. На один мельчайший дифференциал секунды мне мелькнуло рядом с ним чье-то лицо — острый,
черный треугольник — и тотчас же стерлось: мои глаза — тысячи глаз — туда, наверх, к Машине. Там — третий чугунный жест нечеловеческой руки. И, колеблемый невидимым ветром, — преступник идет, медленно, ступень — еще — и вот шаг, последний в его жизни — и он лицом к небу, с запрокинутой назад головой — на последнем своем ложе.
Ромашов вышел на крыльцо. Ночь стала точно еще гуще, еще
чернее и теплее. Подпоручик ощупью шел вдоль плетня, держась за него руками, и дожидался, пока его глаза привыкнут к мраку. В это время дверь, ведущая в кухню Николаевых, вдруг открылась, выбросив на мгновение в темноту большую полосу туманного желтого света. Кто-то зашлепал по грязи, и Ромашов услышал сердитый голос денщика Николаевых, Степана...
— Я! — Ромашов остановился среди комнаты и с расставленными врозь ногами, опустив голову вниз, крепко задумался. — Я! Я! Я! — вдруг воскликнул он громко, с удивлением, точно в первый раз поняв это короткое сло-во. —
Кто же это стоит здесь и смотрит вниз, на
черную щель в полу? Это — Я. О, как странно!.. Я-а, — протянул он медленно, вникая всем сознанием в этот звук.
В общей камере он жил среди двадцати человек, как будто был один, никого не видел, ни с
кем не говорил и всё так же мучался. Особенно тяжело ему было, когда все спали, а он не спал и попрежнему видел ее, слышал ее голос, потом опять являлись
черные с своими страшными глазами и дразнили его.
В селе, из которого был портной, пять богатых крестьян снимали у помещика за 1100 рублей 105 десятин пахотной,
черной, как деготь, жирной земли и раздавали ее мужичкам же,
кому по 18,
кому по 15 рублей. Ни одна земля не шла ниже двенадцати. Так что барыш был хороший. Сами покупщики брали себе по пяти десятин, и земля эта приходилась им даром. Умер у этих мужиков товарищ, и предложили они хромому портному итти к ним в товарищи.
— А какая у него одежа? пониток
черный да вериги железные — вот и одежа вся. Известно, не без того, чтоб люди об нем не знали; тоже прихаживали другие и милостыню старцу творили:
кто хлебца принесет,
кто холстеца, только мало он принимал, разве по великой уж нужде. Да и тут, сударь, много раз при мне скорбел, что по немощи своей, не может совершенно от мира укрыться и полным сердцем всего себя богу посвятить!
«Я, говорит, человек не общественный, дикий, словесности не имею, ни у
кого не бываю; деньги у меня, конечно, есть, да ведь это на
черный день — было бы с чем и глаза закрыть.