Зеркала фантазии

Александр Чак

Латышский поэт Александр Чак (Aleksandrs Čaks, 1901–50) в своих прекрасных стихах почти всегда надевает маску. То грустного клоуна, то жигана из предместий, то денди и плейбоя – завсегдатая клубов… Образ настолько срастается с ним, что мы говорим: «чаковское настроение», «стилизованный под Чака интерьер», «девушки в духе Чака», «бульвары а-ля Чак». Кажется, даже улица Марияс, приняв его имя, стала улицей-чак; башмаки шаг за шагом вышаркивают чакиану.

Оглавление

Алакрез Александра Чака

Спектакль “Гамлет” московского театра “Около” под руководством Юрия Погребничко начинается с того, что зрители видят на сцене обычный стул, на котором стоит портрет Иннокентия Смоктуновского. А слышат они его записанный на пленку голос в сопровождении архаичных шорохов и потрескиваний: «Быть или не быть, вот в чем вопрос. Достойно ль…»

Когда смотришь этот спектакль во второй или в третий раз, понимаешь: таким способом режиссер не только и не столько отдает дань великому актеру в великой роли (для тех, кто не представляет, о чем я — “Гамлет” 1964 года от Григория Козинцева, с величественной латышcкой красавицей Элзой Радзиней в роли Гертруды, доступен на CD и на торрентах), сколько признается собравшейся публике в том, что в классическом ключе “Гамлет” уже решен — надолго, если не навсегда. И у него, Погребничко, остается широкий выбор сценических цитат и узкое поле деятельности, где еще можно попытаться найти новые краски и дать новый ход старой интриге: свести несводимые концы, связать распавшуюся связь; вправить на место вывихнутый, согласно Шекспиру, сустав времени.

Я хотел бы предварить эту небольшую книжку Александра Чака виртуальным портретом переводчика Владимира Невского. Он открыл Чака русскому читателю и разметил пространство русского Чака настолько детально (для тех, кто опять-таки не представляет, о чем я — во многих библиотеках Латвии найдется от одного до пяти сборников: “На высоком берегу”, 1949; “Лестницы”, 1964; “Сердце на тротуаре”, 1966; “Зеркала воображения”, 1981; “Соловей поет басом”, 1986), что, несмотря на объективную необходимость периодического обновления переводов — в связи со сменой поколений, эпохи, поэтического языка, сегодняшнему переводчику Чака практически нечего делать. Кажется, что Чак уже переведен (на русский) — если не навсегда, то надолго.

«Напротив шикарного бара упала извозчичья лошадь. На грязном снегу, меж оглобель, лежала совсем как в кровати, с коричневой пеной на морде, как будто пила она пиво». — «Ну ладно, пошли на твою верхотуру, где пахнет курами в коридоре. Будем сидеть всю ночь на полу на старой твоей шинели — пятна крови, как краска, на ней затвердели». — «По вечерам не сиди у ворот, дорогая глядя на звезды: они, как поэты, светятся лишь после смерти». Шорохи, скрипы, потрескивания…

Петербуржец Владимир Зуккау (1911–68), сын расстрелянного в 1937 году Герберта Августовича Зуккау, более всего известного по переводу “Похождений бравого солдата Швейка” (совместно с женой, Алисой Германовной Невской-Зуккау, погибшей во время блокады Ленинграда), принявший фамилию Зуккау-Невский. В тридцать седьмом также был арестован, но вскоре освобожден. Выполнял поэтический соцзаказ (прославлял героев первой пятилетки), воевал, переводил с английского и немецкого (например, сочиненный Иоганнесом Бехером гимн ГДР), сочинял детские стихи. С конца сороковых — просто Невский; по-видимому, тогда же встречается с поэзией Чака. В 1950 году переезжает в Ригу, где и происходит то Нечто (Etwas! — воскликнуло бы всё семейство Зуккау), после чего.

В. Невский редактировал “Антологию латышской поэзии”, переводил братьев Каудзитес и Павила Розитса, но это не важно. Я ставлю на воображаемый стул его воображаемый портрет, и с наслаждением повторяю (из “Лестниц” двадцать седьмого): «Морщинки дерево избороздили, / Но не от старости: нет, чьи-то ногти / Их процарапали непроизвольно. / Перила знают руку подхалима / И ласку дамской лайковой перчатки; / Шершавостью и кислым жаром пота / Знакома им рабочая рука; / Знакома вкрадчивая хватка вора / И дрожь ладоней женщины, чье тело / Ворованные поцелуи жгут». И пусть здесь слышится явная поступь гумилевского Слоненка, пускай “перчатку” придумал сам Невский, оказавшийся куртуазнее Чака (в оригинале «легкая и сладкая ласка женских пальцев»; слов cimds — перчатка и cimdota roka — гантированная, “оперчаточенная” рука, несмотря на их эротическую силу, словарь поэта не знает, кажется), но.

Карлис Вердыньш писал: «Судите сами: в Европе и Америке в те годы пышным цветом расцветает модернистская поэзия, во Франции сюрреалисты сменяют дадаистов, в России отбушевали и понемногу сводимы на нет футуристы, имажинисты, конструктивисты и всякие прочие чуды, даже чешские и польские поэты вовсю чешут без знаков пунктуации. Но в Латвии? Сидят себе несчастные неоромантики, воспевают печаль и смерть своим излюбленным четырехстопным ямбом, да к тому же еще мечтают, насмотревшись кинолент, о тропиках и Китае. Не будь Судрабкална, Чака и немногих других — яростных, вечно жаждущих и тревожных, впору было бы помереть со скуки, вовсе не от тоски».

Надо сказать, что (хотя на самом деле никто ничего не знает!), согласно официальным биографиям, реальная жизнь поэтических бунтарей вроде Готфрида Бенна или Владимира Маяковского не намного трагичнее, а то и вовсе не столь трагична, как скромная жизнь романтических “тихушников” типа Валдиса Гревиньша и Александра Чака. Те же войны, те же ссылки и лагеря, тот же “Морг и другие стихотворения” (название сборника Бенна, которым тот приветствовал наступление 1913 года).

Однако с течением лет по отношению и к тем, и к другим (конечно же, будем помнить об условности этого разделения) набирает силу некий оптический парадокс — я бы назвал его “обратным эффектом зеркала». В то время, как по стихам, изломанным формально, по их экспрессионистски искореженным строчкам можно делать моментальные слепки времени, проявляющегося то вспышками, то штрихами и пуантами, в стихах уравновешенных и традиционных все резче проступают — с увеличением дистанции — фундаментальные черты эпохи: быт, голоса, лица, “бугры голов” (сказал бы Мандельштам); ее кухня, мода, музыка; позиции и оппозиции. Такое ощущение, что консервативная форма оказывается лучшим зеркалом, с более чистой оптикой — хотя и с большей глубиной резкости (меньшей глубиной фокуса), так что вглядываться в него нужно дольше.

Когда же сходятся два внутренних надлома, надежно закамуфлированных, по Б. Равдину, “обухгалтериванием” образа — о! Вот Чак, кутающийся в шинель стрелка — меня глубоко в землю зарыли. Вот Невский, прячущийся в свою память — надо в землю по пояс уйти. Вот они схлестнулись — на поле стихотворения “Мольба” (Lūgšana, 1925), в сборнике 1932 года озаглавленного “Я и месяц” (Es un mēness). Обратный отсчет — взрыв! Смотрите — сочный латышский текст с некоторой двусмысленностью в третьей строке: «Mēness, / tu / visu kaislību dzeltēnais simbols, / ko izverd nakts» (Месяц, ты желтый символ всех страстей, что извергает ночь), — практически изблевывается Невским. Более чем однозначно: «Месяц, / ты — выкидыш ночи, / желтый символ страстей».

Анализируя различные “чарты и топы” русской поэзии — особенно ранжированные по конкретным стихам, а не по авторам, мы очень редко найдем в них строфы живых (живущих) поэтов. Я могу объяснить это лишь инфантильностью вкуса и восприятия, не желающих, а то и не умеющих впустить в себя — принять, как родное — стихотворение близкой по времени живой души. В Латвии не так. Тут любят актуальное слово — на слуху и на языке Залите, Зиедонис, Золотов (Bird Lives!). И то, что сегодня стихи Чака дороги и нужны читателю, означает их реальную конкурентоспособность; что Чак надолго — и навсегда.

Четыре года назад концепцией книжки было: собрать переводы, сделанные пятью практикующими рижскими поэтами и мной. Однако в декабре девятого года умирает Владимир Глушенков, а в мае двенадцатого — Людмила Азарова. Тем не менее — вот сорок текстов. Хочется думать — переводы ныне здравствующих (стучу по дереву) переводчиков, а также классические версии чакианы Л. Азаровой и переложения-импровизации В. Глушенкова (“ЧАКстилище”, 2002–03) послужат каплями амальгамы для зеркал эпохи.

И еще. Я думаю о сохраняющейся по сей день определенной шизоидности нашего балто-славянского социума. Когда уже не знаешь, что хуже: ежесекундно сканировать, как практически всё в стране — быт, культура, политика — разнесено по двум полюсам, или забить на это — забыть, отключиться. Притерпеться, счесть нормальным… А Чак — это шанс. Один из немногих вариантов, по-моему, найти какие-то точки: если не соприкосновения, то хотя бы пересечения; если не в настоящем, то хотя бы в прошлом — ради будущего.

«Так в зеркале преподнесенной чаши / Внезапно отразит мои уста / Эпоха, ослепительно чиста / Тугим холстом смирительной рубашки» (Григорий Гондельман).

Составитель

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я