Записки, которые вы держите в руках, полны как сказочных, так и не совсем сказочных историй. Они расскажут вам о Жемчужине, о Божке тёмной любви, о смысле простых вещей и даже о неизвестном приключении капитана Блада. Но, надеюсь, они вызовут у вас не только улыбку или задумчивость, но и лёгкую грусть воспоминаний. Вот, взгляните: улыбается юная ведьмочка с зелёными глазами, хмурится отвернувшийся от зеркала Фавн, а на берегу моря блестит ненужная жемчужная раковина… Но это уже другие сказки или, быть может, сны о них? В конце концов, эти записки — для пока незнакомой мне Читательницы. Хотя и всем любопытствующим я рад сказать: добро пожаловать! Хотите узнать чуть больше? Загляните на последнюю страницу или начните с оглавления — выбор за вами!
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «ЕАМ. Записки дилетанта. Сказки и истории, книга 1» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Однажды случившееся, или смысл простых вещей
И проясняется смысл простых вещей… Обыденность сумерек, привычность нежности — настолько, что перестаёшь её ценить и позволяешь себе поддаться мгновенным, проходящим нежеланьям.
«Сентиментальность» по Далю — это… поищем-ка… — опаньки! а и нету там этого слова… Пускай, не суть, знаю лишь, что способность обливаться слезами над вымыслом и воскрешать былое[43], есть, как, наверное, и déjà vu — признак того неуловимого, что отличает — творца.
И каждая из строк и картинок воскрешённого при сотвореньи былого, однажды случившегося, ведёт на свои пути — воздушные[44], небесные ли, но — уводит от того чистого, первоначального чувства-ощущенья, побудившего коснуться клавиш воспоминаний. И только если возникающая музыка слов уютна, узорна и кружевна (словно вы решаете «ещё раз перечитать историю о том, как герцог Бофор бежал из Венсенского замка»[45], или снова поглядеть через плечо рисующей акварелью Ады[46], или[47]…), знакома и обворожительна, лишь тогда душа сама собою принимает эту реальность, не слыша соблазнительного звона серебра…
Отвлекающего соблазна — звона серебряных монеток[48], быть может, или, напротив, манящего — звона серебряных монист гоголевской цыганки, тряхнувшей головою на залитой солнечной дымкою травяной поляне под Римом? Или звона кошеля с серебром, брошенного нищему на мощёную парижскую (или арканарскую) мостовую… Блеск серебра на солнце, и — сквозь звон музыки, «серебро Господа моего»[49], — возвращение к сотворенью, но если не успеешь расслышать, понять однажды случившееся, соблазнишься — всё вернётся к исходной тишине, безнадёжности и невозможности[50] того, что так желанно хотелось узнать, разглядеть в потоке равнодушного времени — того, что обещано, обещалось и обещается вот сейчас прустовским солнечным лучом[51] — некого блаженства понимания, которого, наверное, и нету на этой земле вовсе… Пониманья смысла простых вещей, слиянья с этим неспешно-стремительным потоком времени, пониманья, в котором душа могла бы раствориться, пониманья, воплощённого в… Бог весть в чем, в ком. Хотя я лукавлю — я знаю возможные его воплощенья; и отсутствие выбора, возможности ответить на этот вызов красоты и желанья[52], наполняет душу равнодушием, с которым всегда можно глядеться в колодец времён[53], или — в поток проходящего мимо столь же равнодушнонеспешного времени[54], снова забыв о самых простых вещах…
А тишина эта, в которой уже нет и следа однажды сбывшегося, и уже не слышно серебряного звона, ещё и усугубляется — мученьем ненаписанного. Те миры, что живут во мне, невоплощённые, как у отца Гура[55], несотворённые, ждущие своего часа, возможности выплеснуться на песок жемчужно сияющей в луче солнца волною, или засветиться зеленоватым светом сумерек московских закатных небес… Или, вдруг — стать залитой солнечными лучами венецианской набережной, ещё жаркой, но уже предчувствующей сумерки, которые превратят однажды виденное — в сказку… Или… Ах, как много несбывшихся обещаний, и обещаний сбывшихся[56] таит в себе луч солнца, пляшущего на подоконнике: тут тебе и цветаевское «дуновение вдохновения»[57], и набоковское обещание бабочек[58], и своё — единственное, приближающееся несбывшееся, обещанное лишь тебе…
Но вот, о чудо — послышалась сказка, превращенье[59] произошло, со-творенье случилось, истомная, в розах и увитая диким виноградом грёза Нерваля[60] вдруг стала реальностью — точнее, дала возможность создания новой сказочной реальности в душах нескольких, вовсе не связанных между собою людей. И… и что же? Прошли те времена (да и — были ль?), когда такие виденья и сказки ценились славою и существованьем… Нынче остаётся лишь сетовать на стремительное теченье времени, того, что неумолимо несет туда, где всё иначе, где, во всяком случае, не существует вовсе этого «я», которое только и останется на этих страничках для кого-то, останется возможностью вспомнить — вот так же — своё однажды случившееся.
Но всё же, вглядываясь в этот поток времени снова и снова, понимаешь, что можно кое-что различить в нём, что воспоминанье наполненно теми же оттенками, что и сказка нынче — когда вечереющее солнце бьёт в глаза сквозь почти невидимые стволы нескольких сосен неподалёку, отсюда похожих на свечи[61], и льётся на широкий белый подоконник, упираясь — куда, во что? Как ни напрягаю память (ах, капризнейшая из Мнемозин!) — помню лишь небольшую часть стены, дощатый переплёт, увитый диким виноградом, тогда как остальное только услужливо достраивается более поздними воспоминаньями — а их не стоит сюда пускать, ведь тогда нарушится первозданная достоверность картинки. А между тем, дремотно закрывая глаза, я и сейчас могу расположить в пространстве памяти свою кровать…
Объяснимся[62]: мы вернулись в мечтательный мир досознательного детства, когда лишь отдельные искры сознания и ощущений наполняют его (для нас, нынешних), оставляя в забвеньи (быть может — блаженном, или же — мучительном?) всё остальное — горькое или радостное, но — весьма обыденное внешне, в котором, однако, время ещё было бесконечно[63] и наполнено смыслом.
Итак: кровать расположена посередине, среди других рядов кроватей, ещё застеленных, и, чтобы пройти к ней и улечься (время дневного дремотного сна — «тихий час») надо ещё задеть боком её холодную круглую железную спинку, и, возможно, обхватить её ладонью. Собственно, холодно и в самой кровати — чуть сырые простыни и… — и чтобы чуть дольше не касаться этого холода хотя бы частью спины, приходится подкладывать кулаки — большими пальцами вверх! — под спину. Ноги надёжно укрыты тяжёлым, больнично-детсадовским буро-сине-коричневым в крапинку (почему-то вдруг напомнившим на мгновенье крапинки перепелиных яиц в Елисеевском[64]) одеялом, и постепенно солнце за окном становится всё менее ярким, под одеялом становится тепло, и вот тут… нежная ностальгическая тоска по дому и странные грёзы вдруг сплетаются между собой в одно — томное и желанное целое; жалость к себе и мысль о том, чтобы «не быть вовсе», исчезнуть, раствориться в этом таком желанном мире подступает к горлу слезами[65], заставляя возбуждённо стучать сердце худенького (если судить по детсадовским фотоснимкам тех времён) мальчишки, глядящего позабывшими всё на свете глазами на белый потолок над собою, где по углам пересекаются какие-то старые провода, покрытые давно облупившейся краскою… А меж тем видит он странные картинки, и не оттуда ль, не из тех ли грёз, и рождаются сейчас сказки?.. Но до этого ещё далеко, это ещё только предстоит услышать и рассказать, а сейчас — какой-то человек, затянутый во всё красное (похожее на цвет красного воздушного шарика), стреляет себе в сердце из пистолета, и падает с небольшого возвышения в… не хочется здесь произносить это слово, потому как оно сейчас наполнено совсем другими, более поздними переживаниями, а тогда…. И мальчик, лежащий сейчас с открытыми глазами, и есть этот человек, и одновременно, сразу, плачущие (вернее — грустно и горестно горюющие) вокруг родственники (собирательный образ: родители, дедушка, бабушка, тётя) и ещё кто-то, смотрящий на всё это сверху, и получающий от всего этого пронзительное наслажденье, близкое к…
Отгадка проста, хоть и не хочется мне (вот, опять не хочется) произносить это слово вслух, но именно это воспоминанье, вместе с цветом одежды тогда стрелявшегося человека, и станет предвестьем — но только предвестьем! — когдатошних сексуальных впечатлений, а пока… Пока — ничто похожее неведомо ему, уже двенадцати, почти (за окном уже золото осени) тринадцатилетнему, попавшему в больницу из-за непонятного «шума в сердце»…
Детишки там были весьма разновозрастные и разнородные, и проходя вдоль длинного больничного коридора (с одной стороны — окошки, с другой — палаты), упиравшегося в сестринский пост (на самом-то деле обыкновенный стол, заставленный лекарствами, пробирками, бланками и банками) можно было пройти даже мимо «девчачьей» палаты. Хотя девочки его тогда ещё не волновали, зато как о них рассказывал сопалатник Серёжка Бехметьев, бывший чуть постарше, и проходивший какие-то сложные обследования… Говорил он, например, что одна из них, старшая, Ленка, ничего вовсе не носит под больничным халатом, и это вызывало смутный, но какой-то предвкушающий, будущий интерес…
А вечерами — длинными осенними вечерами, после раннего ужина, который раздавался спешившими домой, в погожую солнечную осень санитарками, и когда становилось томительно скушно — они вдвоём, как самые старшие, пользуясь своей свободой передвижения, шли к сестринскому столу — поглядеть, как готовится вечерняя порция лекарств… Этими вечерами (а значит, и ночами) почему-то дежурили только двое: чуть полноватая, белокуро-крашено-голубоглазая хохотушка Зоя[66] (к которой Серёжка был явно неравнодушен), ходившая в кокетливой белоснежной плоской шапочке с завязками, и хрупкая Марина, поднимавшая при нашем появлении от книги нежный, слегка отрешённый взгляд насмешливых, чуть с зеленцою, глаз, и машинально поправлявшая выбившийся из-под строгой крахмальной косынки непокорный рыжий локон… Ах, ежели б можно было вот сейчас, заглянув ей через плечо, разглядеть, что же она читала тогда? — и много бы я отдал, чтобы это был… (улыбнувшись: «хорошо-хорошо, я знаю, что этого не может быть») — ну, пусть даже не невозможные тогда Набоков или Нерваль, но — Бунин или Пастернак… Она была ровна и приветлива, называя его «мальчиком-колокольчиком» за модную тогда, «под Битлов» слегка удлинённую стрижку, шутя шлёпала по рукам Серёжку, пытавшегося стащить лишнюю витамининку из раздачи… Но стоило лишь вернуться в палату, или даже — отвернуться, отвлечься, думая о чём-то своём, как я забывал о ней, потому что она была такою же частью больничного существованья, и её появление, или хохоток Зои означали лишь — дни недели, когда придут или не придут навестить родители, с которыми можно будет поговорить на «немом» языке через окошко у лестницы… О, этот странный немой язык-алфавит я помню до сих пор — тот, где «а» обозначалось поднятым вверх большим пальцем, «б» — прикосновеньем к брови, «г» — мизинцем к губам, «д» — указательный палец под носом — горизонтально… А потом родители уходили — домой, в недостижимый, невозможный, непредставимый сейчас мир, потому что вернуться туда было нельзя, а здесь от этого становилось ещё более грустно (как словно уже было когда-то), хотя любимый «Понедельник»[67] и был здесь, с тобою… А ещё потом к этой томной грусти стали примешиваться и другие воспоминанья — несколько дней назад Марина, после какого-то насмешливо-забавного спора (а язык у него уже тогда был подвешен неплохо[68]), вдруг, рассмеявшись, на мгновенье притянула его голову к себе, охватив ладошкой за шею, так, что он ткнулся лицом в накрахмаленную белизну её халата, и носом в чуть обнажившуюся нежную шею, ощутив прохладный, слегка терпко-цветочный аромат её кожи, или, наверное, духов, что в контрасте с теплотой её кожи… Была ли это случайность, нет ли, но только воспоминанье о ней наполняло всю мечтательную часть его существа… А она была всё так же ровна и приветлива, всё так же любила рассказывать смешные байки о преподавателях и анатомичке (училась она на медицинском) и так же любила послушать их с Серёжкою рассужденья о будущем, пришельцах, роботах и кибернетических машинах, которыми он тогда бредил, начитавшись Станислава Лема.
Но «шумы в сердце» (ах!) не проходили, и был назначен «бицилин», а это… больно. Уколы обычно делали в палате, но вечерами сёстры, чтобы не ходить зря, делали их в процедурной. «Давай свою попу!» — привычно скомандовала Марина, и он сжался на банкетке, заметив лишь, как мелькнула её тень на стене. Мгновеньями позже, когда боль ушла под её пальцами, (словно растворившись в привычном запахе спирта), она отошла, и, хотя он и не видел её уже, даже краем глаза, он знал, что руки у неё всё ещё в тонких медицинских перчатках (что-то там такое, связанное с инструкциями тех лет) и вот тут она сказала: «перевернись на спину, но не одевайся…». Он привычно, не задумываясь, подчинился, ощутив прохладное прикосновение простыни к спине, и, увидев на потолке плохо закрашенные провода в свете уже заходящего солнышка ранней осени. И вот в это мгновенье она прильнула к нему губами… Ах, каким нежным и сильным, мягким, податливым и гибким оказалось её тело, и они умирали несколько раз — одновременно… Но в тот, самый первый и неповторимый раз, когда его губы коснулись её груди, он умер один — растворившись, исчезнув в этом мире, став чуть дрожащим в предвечернем осеннем свете солнечным лучом…
Странно, что я не помню расставанья — да и было ли оно? То ли меня выписали, то ли у неё в это время началась сессия… Но было ещё одно воспоминанье, которое останется в моей обмирающей, почти обморочной памяти…
Перед вечерними процедурами он разгонял младших по палатам, помогая Марине (или Мари, нежно называл он её про себя, вспоминая глаза княжны Мэри да Пушкина — мальчик он был начитанный — почти как тот сказочный краб, про которого он напишет, став совсем, совсем взрослым). Но день был — родительский, детишки были взбудоражены и непокорно-капризны. Особенно — один, маленький, вертлявый рыжеватый ябеда, фамилию которого Мнемозина насмешливо отказывается… что-то на «О»… или вовсе что-то чеховское, лошадиное[69]? И вот, когда после топотливой погони, этот рыжий, увёртливо проскочив несколько кроватей, столов да пыльных стульев без спинок, был всё ж схвачен сзади за полусползшие колготки, и получил вдогонку болезненный щелобан вместе с увесистым шлепком раскрытыми пальцами по тонкой шее и: «а ну, быстро на укол к Марине, рыжая з…да!…» (почему, почему это вдруг вырвалось у него!?), он вдруг, в это самое мгновенье, осознал, что стоит наклонившись, почти уткнувшись головой ей в колени[70] — она только что отошла от очередной кровати, где меняла капельницу, и глядела на него, глядела… Это невозможное, невыносимое сочетанье — его слов и её улыбки — нежной, любящей, чуть недоуменной (словно спрашивающей: «ты ли это, Боже мой?») но уже всё понимающей, и даже — уже извиняюще-прощающей…
И очерк её щеки в солнечном свете. И — ничего более.
А, собственно, я всего лишь постарался описать, какие — бывшие и не бывшие воспоминанья оживают, когда луч предвечернего солнца падает на белый подоконник распахнутого в сад[71] окна.
В тот сад, где…
1 апреля 2003
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «ЕАМ. Записки дилетанта. Сказки и истории, книга 1» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
42
Deja vu, однажды виденное, угу. У вещички этой был ещё подзаголовок «воспитание чувств», но здесь он не имеет с Флоберовским ничего общего, раскрывая, всего навсего, смысл простых вещей…
43
Конечно, Набоковские «Другие берега»: «Заклинать и оживлять былое я научился Бог весть в какие ранние годы — еще тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было»
45
Но для этого надо читать Дюма так, как читал его «Мальчик со шпагой» у Крапивина, или я, уже потом, «Двадцать лет спустя»
47
Ну или следовать знаменитому совету «… перечти «Женитьбу Фигаро», или «а почитаю-ка я «Театральный роман…», с таким же удовольствием, как когда-то АБС
51
Сборник «Пруст против Сент-Бёва», вещичка «Солнечный луч», попавшаяся мне много позже, чем случился этот текст.
53
Кажется, точно так же назывался скучный роман Г. Каттнера, блистательного автора многих любимых мною рассказов. Или автор рассказов (поговаривают) — его жена?
63
«Знак бесконечности похож…» © Ин. Анненский. Но само чувство радостной и безусловной бесконечности времени — увы, осталось там, в детстве