1. книги
  2. Городское фэнтези
  3. Е.Л. Зенгрим

Мёд для убожества. Бехровия. Том 1

Е.Л. Зенгрим (2024)
Обложка книги

Ему говорили: «Бесам нельзя доверять». Мол, сделка с ними так соблазнительна именно потому, что рассчитана на отчаявшихся безумцев. Но он поклялся, что кара настигнет предательницу, а значит, помутившийся рассудок — ничтожная плата за месть. Шесть лет прошло с того дня, когда юный таборянин впустил в свою душу нечисть из иного мира. Теперь имя ему Бруг, и город-исполин Бехровия — последняя остановка на его пути. Многие — ныне покойники — пугали, что в подворотнях города легко напороться на клинок, а болота кишат тварями, каким еще нет названий. Что холодный расчет правит в Бехровии, а бюрократы, страшась новой войны, окружают поместья колдунами и жуткими механизмами. Бруг уверен: будь то люди или полулюды, констебли или уличные головорезы, да хоть сами боги, — все они либо послужат его цели, либо умрут. Но он еще не представляет, сколько самоуверенных чужаков думали так же. Равнодушная Бехровия объяснит, к чему приводит самоуверенность. И почему смерть — далеко не худший конец.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Мёд для убожества. Бехровия. Том 1» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

ГЛАВА 4. Бругожеле

Бруг. Рюень, 649 г. после Падения.

Город содрогается от жуткой трагедии! В минувшую ночь найдена мертвой глава церкви Упавшего — иерофантесса Гретхен фон Блау. Как сообщается, тело госп. фон Блау страшно изувечено, налицо насильственная смерть. Что это: очередной произвол т.н. «калековцев» или некое «бехровское лихо», поселившееся на наших улицах? Некролог и официальное заключение констеблей ожидайте в следующем выпуске.

Внимание, розыск! Вильхельм Хорцетц Кибельпотт, 30 лет. Прибыл вчера на маслорельсе из Преждер. Приземист, дороден, волосом рус и коротко стрижен, на лицо брит; всегда носит при себе нашейный платок и документ республиканского образца. За любые вести полагается щедрое вознаграждение! Обращаться к господинам Билхарту или Гелберту Кибельпоттам.

Вырезки из свежего номера еженедельной газеты

«Бехровский вестник»

Я сплю — но сплю без сновидений.

Раньше было иначе. Каждую ночь я выпадал в пульсирующий зал: гагатово-рубиновый, дымящийся, не имеющий стазиса. Порой там поджидала Шенна. Иногда ласковая, иногда донимающая, но чаще — просто скучающая Шенна встречает меня на своем подпаленном кресле, нетерпеливо покачивая ногой. Хмыкнув, она исчезает всполохом пламени — и появляется совсем близко, чтобы запалить иллюзорную папиросу.

Она поджигает, а я затягиваюсь. Так бывает порой. Но сегодня — не так.

Сегодня я в Глушоте, на своей проклятой родине. Снова помню ее запахи, серые краски, злые нравы.

А еще я помню, как убить тухляка. Хитрости тут никакой — нужно пробить сердце. Склизкое, вонючее, это сердце величиной с подгнивший кочан — да и сам тухляк не мал. Старики молвят, рост у него медвежий, но проверить никак: косолапые стали редки в Глушоте, когда еще отец мой сопел в люльке.

Оттого для меня тухляк — чудище больше жалобницы, но меньше гузнаря.

Тухляк жутко неуклюжий, еле перебирает ногами, пухлыми от гангрены. Часто валится наземь, сдирает кору с вековых стволов, а деревца помладше и вовсе выворачивает жирным пузом. Где он прошел — всюду сукровицей забрызгано. А уж пахнет она — хоть нос законопать.

Оттого разыскать тухляка несложно. Труднее, чем грыжича, но легче, чем псыжку.

Я приметил тухляка еще у берега. Отец часто говорил мне: «Глаза — бесовские стёкла, к смерти тебя приведут. А вот уши — это да! Уши таборян не подводят». Но больно уж шумна река Закланка: стылая вода топочет по камням, как целое стадо зобров; ничего не слышно. Зато пойма там голая, ржавая от жертвенной крови, что приносит вода с таборянского капища. Гиблое место: один жалкий кустик пробился, да и тот ниже пояса.

Всё от ворожбы полегло. Река теперь ядовита, зато чудищ отворачивает лучше любого частокола. Вот и тухляк мялся у самой воды, увязая по колено в красноватом иле. Что-то тянуло его на дальний, крутой берег, словно не все мозги еще размокли и пошли плесенью.

Инстинкты ли, воспоминания ли… Но однажды тухляк вдруг замер, обратившись к той стороне, и протяжно замычал. Зоб тухляка надувался и опадал, пузо колыхалось, но мычание его неслось куда-то далеко вперед — безнадежно и тоскливо, как последняя отчаянная песня. Уродливый плач по человеку, которым он сам когда-то был.

По человеку, который спутался с бесом. С ним спутаешься — себя потеряешь. А потерявши, не найдешь: станешь вечным скитальцем Глушотских чащоб. Таких прозвали заложными — узниками собственной плоти и бесовской прихоти.

Я присел поодаль. Работая рогатиной* как посохом, взобрался выше по берегу — там, где две мертвые сосны легли друг на дружку, обнявшись куцыми ветвями. За тухляка я не переживал: покуда так мычит, потерять его сложно, — но сам час встречи с ним ох как хотелось отложить.

Вот только отец смотрел на меня. Мерещилось, что он всегда приглядывает, когда хожу на дело — на охоту ли, проверить скотину или башмаки подковать… И сегодня отец смотрел во все глаза, чуял во все ноздри, слышал во все уши. Сегодня он сама чуткость. Ведь сегодня его сын станет разлучником — тем, кто разлучит тухляка с Глушотой.

Это раньше заложных можно было по пальцам пересчитать — мало их бродило по лесам. Тогда разлука считалась просто древним обрядом, и каждый таборёнок был должен разлучить по заложному. Без этого настоящим таборянином не стать. Порой заложных даже не хватало, и таборята грызлись меж собой за право стать разлучником — тем единственным, кто добьет страдающую тварь.

Раньше, если заложного не разлучишь или разлучишь погано, таборёнка сам родитель и кончал — шорным ножичком да по горлу. А если медлишь или повернешь назад, из зарослей прилетит батина сулица*. Увернулся — молодец. Значит, это сигнал тебе: «будь расторопнее».

А поймал сулицу спиной — поделом.

«Таборянам слабаки без надобности», — часто говорил отец. Теперь заложных плодилось всё больше с каждым годом, а таборян — нет. Глушота стала скудна на дичь, а таборы бесконечно рубились — с южаками или друг с другом, кто под руку подвернется. Наконец, таборы поголовно плюнули и на разлуку, и на разлучников. Принесет таборёнок сердце заложного или кудрявую башку южака — не всё ли равно? Но отец верен традициям. Иная шавка, беззубая от старости, за всё свое житье не знала такой верности.

И вот отец приказал, чтоб я разлучил тухляка.

Он не предупреждал, что пойдет по пятам, — но он ни о чем никогда не предупреждал. Это у других батьки. А у меня отец. Его-то сулица хорошенько заточена.

Я примял под соснами сухую хвою, вытряхнул пожитки из долгой сумы. Средь скарба: полупустых склянок, тряпья и мотков шпагата, — нащупал оселок*. Хоть я и заточил рогатину еще в таборе, тревога не отпускала до сих пор. «Доведи лезвие», — твердила она накуренным голосом отца, — «вставь рожон». И я был послушен, тихонько шкрябал перо рогатины, лавролистное и холодное. А после ввинтил рожон — узкую железную поперечину — в ушко под самым наконечником.

Потом сгреб пожитки в кучу да так и оставил между сосенок. Разлучу — тогда вернусь. Только прихватил мано́к на шнурке и рогатину. Тяжесть ясеневого древка, длиной с меня самого, была знакома рукам. Мои ладони дружны с рогатиной: не счесть, сколько раз на них выступали мозоли; сколько рвались и кровили — тоже. Мясо под содранной кожей было красноватое и жглось, стоило только что-нибудь задеть. Но отец снова и снова всучивал мне рогатину.

И вот спустя годы ладони зарубцевались. Пожелтели как старый пергамент. Кажется, они приняли форму древка — будто какой-то кожевник насилу их подогнал как чехол.

Проворно взбежав на бровку холма, я осмотрелся. Выцепил глазом тухляка — далеко он не ушел, только взбаламутил воду у края Закланки. Я вдохнул глубоко, забрав в легкие запах чащи, горьковатый от смолы и чуточку сладкий от тухлячьих ран. Зажал манок меж губ…

И густо выдохнул. Мой выдох преобразился в манке и истошным женским визгом прокатился по берегу. Разбередил стайку птиц в верхушках мертвых деревьев, вспугнул одинокого зайца… Но главное — никакого больше мычания.

Сердце мое заколотилось. А сердце тухляка, склизкое и вонючее, радостно ухнуло.

Заложный обернулся резко, будто его позвали по имени. И, готов поклясться всем своим жестоким родом, наши взгляды встретились. Мои черные таборянские глаза и его — мертвецки белесые. С полминуты он пялился на меня, не мигая, а после подался брюхом вперед — и кинулся навстречу.

С рогатиной наперевес я рванул обратно. Бежал что есть мочи сквозь лес, отбиваясь от веток и получая сдачу в лицо. Паутина лезла в рот, а сверху сыпалась труха, от которой чесалось под воротником. Я отплевывался, ежился, но шага не сбавил. Ведь слышал, чуял, видел тяжелую поступь тухляка.

За худобу и юркость отец прозвал меня хорьком. Не из ласки, а в пренебрежении.

Что ж, ноги у меня и правда быстрые. Но тухляк быстрее.

Сапоги слегка утопали в мокрой земле. Почва здесь сплошь гниль да песок. Сверху вязко от дождей и тумана, а снизу рыхло. Догонит прямо здесь — и мне несдобровать. Закрепиться негде, сметет и не заметит. Втопчет в песок, раздавит, обглодает лицо, а кишки с перегноем смешает.

Затормозил я так скоро, что полетели комья земли. На пути серой стеной пролег ветровал, ощерившись острогами переломанных сучьев. Я ругнулся на родном наречии. Грязно ругнулся — совсем как отец, когда отчитывал меня перед печью.

Я весь покрылся холодным потом, мысли судорожно метались. Тухляк неотвратимо пер ко мне, потрясая тучным животом. Приближаясь, тухляк всё рос и рос, и когда его туша заслонила тусклое глушотское солнце, я понял — шанс у меня всего один. Тогда я закусил губу, крепче перехватил древко и встал в позу. Левое плечо вперед, острие рогатины — к носку сапога.

Тухляк же остановился в трех копьях от меня и выжидающе захрипел. Поглядел на меня выпученными глазками, а опухшей пятерней почесал брюхо — совсем по-человечески, как бы неуверенно.

В складках шеи, сливовой от застоявшейся крови, что-то железно блеснуло. Двузубая вилочка на ремне. Южаков оберег.

Я тряхнул рогатиной, присвистнул, вынуждая тухляка пойти ко мне. Он послушно заковылял… И вновь замер — теперь в двух копьях.

— Дош-ш-ш-кх!

Утробный звук, от которого немели пальцы, прошел через его брюхо и с гноем вытек из пасти. Тухляк переступил с ноги на ногу, почесался опять.

— Дош-шка!

Широко расставив руки, как для объятия, заложный подался вперед. Меня замутило.

— Пхапа до-о-ома…

Тухляк припустил ко мне, но мертвые руки захлопнулись, так и не найдя добычи — я вовремя отпрыгнул вправо. Я быстро, коротко ткнул рогатиной, целясь ему под лопатку. Ладони ощутили, как наконечник чиркнул по кости, мягко вошел в плоть до самого рожна. Потянул на себя — и сталь вновь обнажилась, липкая от порченой крови.

Тухляк обернулся, непонимающе сунул пальцы под мышку. Оттуда сгустками валила гниль. Я опять встал в позу. С опущенного острия капало.

— Ну! — не выдержал я. — Давай, пса крев!

А он припал на четвереньки и завыл — как тогда у берега Закланки, тоскливо и безнадежно. Гной, сочившийся из глазниц, напомнил слезы, хотя я точно знал: заложные не плачут. Мне всё же стало жаль тухляка: появилось чувство, что убивать его не за что… Он был обманут бесом, он страдал, он не хотел драки. За что его разлучать?

— До-о-о-о-ощка…

Бедная тварь, перестань же выть. Рычи как гузнарь! Смейся как грыжич!

Только не вой ты. Не так по-человечески.

Тухляк гнил заживо, давился собственным гнильем, когда выл, и гнильём же разило из его пасти. От вони у меня заслезились глаза, и я сменил хват, чтоб утереть веки.

И тухляк увидел это. Рванул на меня в упор — прытко как дикая свинья, норовя протаранить склизким рылом. Хватился я скоро, но недостаточно. От удара было не уйти — хватит времени лишь вскинуть оружие, упереться пяткой в поваленный ствол…

Раздутой грудью тухляк налетел на рогатину, и что-то хрустнуло у него внутри, надломилось на самом острие. Он заметался, но не повис на рожне, как повис бы волк или рысь, а стал теснить назад.

Почва поползла подо мной, предательски слетела кора, и ноги потеряли опору. Я рухнул в самую гущу бурелома, колючего от сучьев. Обрубки веток полоснули одежду, воткнулись в кожу и где-то вошли еще глубже. От боли в глазах стало по-настоящему мокро, и я только и мог, что из последних сил сжимать рогатину.

Черная кровь текла по древку, смазкой пачкала руки так, что натертое дерево скользило меж пальцев, выкручиваясь угрём. Повезло, что древко застряло намертво — между стволов где-то подо мной. Но тухляк не унимался: слепо молотил лапами по сторонам, с треском сминал ветки там, где могла бы быть моя голова. Темные человеческие зубы клацали наверху, будто уже нашли мягкие хрящики моего лица. Заложный напирал, нанизанный на рогатину, и бурелом скрипел под нашим весом.

— Пхапа пишов, — булькнул тухляк и надавил сильнее.

Рогатина застонала, рискуя сломаться пополам. Я испугался. Так испугался, что оцепенел, не в силах предпринять хоть малость. Вдруг грудина твари хрустнула, ребра разошлись на месте раны, и рожон исчез в ее внутренностях. Рогатина прошла насквозь.

Дутая туша придавила меня, впечатала в дерево, обняв холодным мясным мешком. Она упала сверху. Мертвая. Теперь-то мертвая окончательно. Из хребта чудища торчал конец рогатины — с вонючим, больше кочана сердцем, оставшимся на рожне. Оно отстучало еще дважды, тюк-тюк, пока не остановилось совсем… И последним, что я увидел, была печальная харя тухляка.

Я с трудом повернул к ней лицо. Не знаю зачем — лицо повернулось само, будто так положено. Поймал на себе взгляд белесых зрачков, покрытых чем-то вроде молочной пенки. И к ужасу своему понял, что лицо мне знакомо.

Пышная коса на макушке, высокий лоб с насупленными бровями. Жестокие губы в рамке вислых усов и бороды, росшей диким кустом. Волосы у тухляка чернющие, как ночь. Даже смолистые.

Такой окрас еще бывает у котов — шерсть словно блестит. У котов и у меня. А еще — у моего отца.

Тухляк разлепил жестокие губы, накурено пробасил:

— Погано разлучил, правда?

Я почувствовал, как к горлу прижался шорный нож. Меня парализовало — от тяжести трупа, от вязкой крови, от жути происходящего. Но больше всего — от встречи с отцом.

— Скажи по секрету, хорёк…

Отец тихо рассмеялся — как если б не хотел, чтобы нас подслушали.

— Скучаешь по папке?

Ответом ему стал крик, на куски разорвавший Глушоту. Мой крик — что выцепил Бруга из узилища сна.

***

Здесь почти не пахнет. Казалось бы, лучше уж так, чем какой-нибудь противный душок… Но тут просто обязано пахнуть, притом не лучшим образом.

Ведь мое убежище — сырой кирпичный ящик.

Окон в нем не найдешь, а масел-лампа над головой — единственный источник света. Абажур, бестолковый стеклянный шар, знавал и лучшие времена. И теперь он весь, кроме небольшого островка, покрыт жирным слоем нагара. Боюсь, на очистку уйдет обильно спирта и не одна тряпка — а может, одна уже и ушла: чтобы отмыть тот прозрачный ныне кусочек… После чего, видать, уборщик это дело бросил.

Зато лампа вертится. Ее свет, ускользая сквозь чистую форточку абажура, выхватывает из темноты то один клок моего убежища, то другой.

Когда-то я вижу корыто в углу, вросшее в глинобитный пол, когда-то еще — трубу под самым потолком. От нее по кирпичам — грибок, такой густой, что даже темный. Крадется вниз липким тихим пауком, раскинув лапки между кирпичей.

Если особенно везет, можно разглядеть дверь напротив моей койки. Дверь дверью — простая, деревянная, подернута ржавчиной там, где кто-то наспех простучал ее гвоздями. Но широкая, как амбарные ворота.

Ладно, хватит на сегодня наблюдений. По-моему, я и так неприлично наблюдателен для того, кто проснулся в сыром подвальчике, лежа на несвежем соломенном тюфяке… Но вот абажур хорош. Если выберусь отсюда, заберу себе.

Кстати, здесь ничем не пахнет.

А ведь от корыта должно нести стоячей водой, равно как затхло, землисто пахнет плесень. Тюфяк же — сочетание подгнившей соломы с ноткой мышиных экскрементов. Но вот беда — не чую. Нос дышит исправно, а воздух безвкусен.

Зато цепь со мной. Только это не Цепь, а цепь! Только-то размер буквы, а сколько смысла. Цепь с маленькой буквы начинается в моем ошейнике, а заканчивается в стене. У цепи с маленькой буквы там вколочен здоровенный штырь, что никак не вырвать из кладки голыми руками.

Правда, есть одна хорошая новость: меня подлатали.

Где раньше дымился безобразный узел плоти, теперь желтеют бинты. Тонкие и протертые, их кипятили не раз — и не единожды пользовали.

С каких пор меня нужно бинтовать? Пьяные переломы, бесовы укусы, рваный поцелуй клевца, небрежный росчерк ножа — на мне всегда всё заживало, как на самой вредной дворняге. Но этот город удивил в самый день приезда, харкнув жижей, которую я ожидал лишь услышать — бурлящей в котлах маслорельса. Теперь, когда я думаю о ней, в горле встает ком — и я впервые не хочу приподнять бинты и поглядеть на свои болячки. Раньше мне нравилось корябать запекшуюся кровь, а прилипшую к ранам одежду я отдирал с возбуждением юного натуралиста. Порезы, не успевшие зажить, сминал пальцами, пока не становилось липко. Это казалось… Занятным?

Я словно говорил себе: Бруг, тебе не страшен никакой недуг! И новая боль напоминала о боли старой — той, что давно зарубцевалась, но не скоро пройдет.

Но масла нужно сторониться. Я стану аккуратнее, не буду бросаться напролом. Превращусь в тварь такую хитрую, какую этот город еще не видел. А главное — достану ублюдка, который сделал это со мной. Я запомнил твой голос, «гадость евонная». И в следующую встречу масло будешь жрать уже ты. Будешь лакать его, пока язык не прикипит к нёбу, а потом…

— Доброе утро, убожество!

От удивления чуть не кувыркаюсь с тюфяка. Упасть не дает ошейник, больно сдавивший кадык. Кое-как мне удается сохранить равновесие, но эти потуги выстрелом отдаются под бинтами. В глазах на секунду меркнет.

— Что, очнулся? — неприлично высокий голос. Бряк захлопнутой двери.

Опершись о влажную стену, я жду благосклонности абажура — и, о Пра, он балует меня. В свете масел-лампы я вижу девчонку. Ту самую, из Прибехровья. Ростом пять футов с половиной, сложена тонко, но атлетично — как степная лисица. Тембр — тоже от нее, да и взгляд такой же въедливый. Того и гляди цапнет за палец, только сунь.

— А что, — скалюсь я, — это твоя койка? Прости, что занял, да меня как-то не спросили.

Девчонка подходит ближе, и я бегло изучаю ее с ног до головы. Простецкие сапожки, а выше — бриджи, прикрытые домотканой рубахой. Шнуровка на груди — ха, было б что скрывать! Рубаха сидит свободно, будто слегка велика, и справа задрана небрежно — там, где к поясу приторочен плотный круг кнута. Плетеный из кожи, с узким блестящим хлыстом, он не похож на нагайку моего отца. Но сам вид его навевает воспоминания.

— Какое разговорчивое убожество, — фыркает девка, собирая волосы на затылке в узел. Они у нее цвета пшеницы в инее. — Что, мало получил? Еще хочешь?

Длинная шея, злое бледное личико в россыпи веснушек. Косая челка, спадающая на один глаз, добавляет ее виду дерзости.

— Нет, это точно твоя койка, — закидываю руки за голову, смотря на нее снизу-вверх. — Иначе на кой здесь цепь, если не держать такую маленькую дрянь?

— Я бы плюнула тебе в лицо, но не хочу запачкать матрас Хорхи, — она морщит нос. — Хотя и так и так его придется менять: уж насквозь провонял твоей грязной, немытой…

— Давай-ка без оскорблений, подруга? Мы же только начинаем дружить!

— Завались, убожество.

— Ого.

— Съел? Ничего больше не ответишь? — ее серо-голубые глаза превращаются в щелки.

— Не-а. Просто заносил тебя в список.

— Что за список? — склоняет голову на бок, и я замечаю, как из пшеничного узла выбивается локон.

— Мой список недотраханных сук.

Разворот, щелчок. Я еле успеваю вскинуть руку — и кнут обжигает предплечье ядовитой многоножкой. Кожаный кончик пролетает у самого уха — цепь гремит, ошейник душит, а я падаю на бок.

— Надо было дать тебе сдохнуть.

И прежде чем я успеваю растереть место удара, башмаки отстукивают прощальный ритм. Створка ворот скребет по полу и захлопывается наглухо. Гневная перепалка с той стороны, звуки возни, лязг засова… О, мы определенно нашли общий язык.

Кроме бинтов и портков на мне — только нищая нагота. Но разве это повод вот так меня бросать? Да, мог быть и почище — но разве я виноват, что здесь нет банного дня? Сволочи. Даже роялистам Ржавска позволяли подмыться, пока республиканцы пересчитывали гвозди, чтоб вколотить им промеж глаз.

Обидно, что я хлебнул достаточно лиха уже до Бехровии, а попался — вот паскуда! — в Бехровии самой. Кордоны Республики, карательные отряды некнягов, толпы беженцев из Предгорных княжеств, которые теперь — лишь муравейник, разворошенный палкой Комитета… Всюду я протиснулся, везде прогрыз дорогу. И только для того, чтобы застрять в подвальчике на потеху дуре с плёткой?

Черта с два. Я задницу рвал, идя по следу. Убивал и мучил, чтобы выловить билет на этот маслорельс. Душил и пинал, чтобы выбить документы на въезд — привет, Вилли, как ты там? И здесь я тоже не сгнию. Пусть даже в сраной Бехровии не хватит надгробий на всех жертв Бруга.

Молвят, хорь — самое страшное животное. Мол, по ночам он влезает коровам в гузно и хладнокровно жрет их наживую, выедая путь наружу. Правда это или байка — мне до одного места, однако Бруга тоже зовут хорем. Хорем Ночи, если уж сохранять зловещий ореол мистики.

Итак, пройдемся по хорьковому плану. Шаг номер раз: оказаться в гузне — готово. Шаг номер два: выесть дорогу — в процессе. И шаг номер три — найти неблагодарную сволочовку, сбежавшую от меня…

Новый лязг за дверью. Я сажусь на корточки, не отрывая пяток от тюфяка. Мои ноги слегка напружинены, а под бинтами покалывает. Неужели снова девка с кнутом?

Но входит не она. В обоих моих посетителях есть нечто похожее, но этот второй — паренёк. Щеголь, одетый в приталенную оливковую курточку, под которой чернеют модные узкие шоссы и туфли из фальшивой замши. Тот самый щеголь, что гнал мою Цепь шпагой. Ох, Шенна ему этого не простит. Кстати, а где она?

— Эй, приятель.

Он то ли не ожидал увидеть меня в бодрости, то ли думал о чем-то своем — вздрагивает и широко раскрывает глаза, заслышав мой оклик. При этом в руках у него железно брякает.

— Это что, ведро? — присматриваюсь. — Заставите жрать из него, как домашний скот?

Мимика парня — небольшое цирковое представление. Его удивление исчезает, разрез глаз сужается до нормы — и только приподнятая бровь выдает недоумение. Затем он нарочито строго глядит на ведро, а после переводит взгляд на меня. И взгляд его — взгляд старца, глубоко преисполненного пониманием мира.

— Тебе, дядя, чтобы поесть отсюда, сначала самому придется потрудиться.

А потом он задыхается от смеха. Я смиренно жду, когда пройдоха перестанет краснеть, брызгать слезами и отрывисто дышать. У пацана острые скулы и небольшой треугольный подбородок, а волосы — кудрявая шапка цвета ячменного вина, коричнево-золотистая. И снова на щеках — знакомые веснушки.

— Ты всё? — проверяю я. — Отсмеялся?

— Ну ты понял? — утирает остатки шутки из уголков глаз. — Понял же, зачем тебе ведро принес? Это чтобы вашей милости было где срать!

— Моей милости? — хмыкаю. — А ты у нас кто такой смешной? Домашний комедиант?

— Коме-кто? — парень ставит ведро на пол вверх дном и присаживается как на табурет. — Не, я Лих. Присматривать за тобой буду типа. Так-то сестра должна, но она у меня дурастая — в край отказалась тебе ведро носить. Дед Строжка говорит, она такая стерва оттого, что ей желтая желчь в голову ударяет, ну и…

Когда я думаю о жидкостях человеческого тела, живот предательски урчит.

–…дед, конечно, не зовет ее прямо так «стервой», но все ж понимают, что она…

— Погоди, Лих, — перебиваю. — Раз ты теперь за мной «присматриваешь» — жрать-то дашь?

— Ты уж извиняй, но Строжка запретил тебя кормить, — Лих упирает руки в колени. — Сказал, у тебя там порваться всё может, и что-то в брюхо протечет… Что протечет — не понял.

— Да кто такой этот твой Строжка?! — теряю терпение. Меня коробит от одной мысли, что там за воротами контролируют мой паек и решают, когда Бругу разрешено есть, а когда нет.

— Ну-у, Строжка — это дед… — Лих задумчиво поднимает глаза к абажуру. — То есть он не прямо наш с Вилкой дед-дед, а просто старый. Он у нас в цеху типа за врача: кости вправит, порез подлатает, если надо. Он и тебя подлатал, пока ты тут под жмых-жижей валялся… — парня передергивает. — Ты уже чуешь запахи, кстати?

— Куда там… — мой нос сопит в подтверждение.

Когда долго куришь папиросы, однажды замечаешь, что берет тебя уже слабее. Начинаешь курить по две за раз — но эффект уже не тот: вторая папироска не успокаивает, а делает только гаже во рту и горле.

Кто-то делает перерывы — мол, после завязки курится как впервинку. Кто-то переходит на трубку… Но трубка, по мне, — гигантская морока. Ее сначала правильно забей, потом раскури. А в конце трубку надо еще и почистить….

Есть еще жмых-жижа. Жижа она, потому что с виду — грязь цвета сажи. Жмых — потому что жмыхает. Да так иной раз жмыхнет, что голова кружится и колени не держат. А главное, проста как палка. Достал флакончик, откупорил, выдавил на ладонь жирную черную гусеницу — и вмазывай скорее в дёсны и ноздри.

Но вот обоняние отшибает насмерть. К счастью, не навсегда.

— Поганый врач твой Строжка, — подытоживаю я. — Где это видано, чтоб под жижей людей штопали?

— Где, где… — Лих фыркает. — В Прибехровье — везде. Это раньше мак был, а ныне не достать его с тех пор, как респы… Ну, республиканцы в Княжества вошли. Болтают, нескоро еще торгаши к нам с Запада потянутся. Выжимку багульника еще можно откопать, но вот цена…

— На Запад теперь дороги нет, — не люблю я обнадеживать. — Бывал в Кукушни́це? Шумный городок: всего десять вёрст до границы, так что лавок и базаров там — тысяча. А красивых девок, водки и веселья — десять тысяч…

— «Приезжай-ка в Кукушни́цу, чтоб примерить рукавицы»! — подскакивает Лих, брякнув ведром. — Точно, в песне какой-то дорожной было…

— Ага, «заворачивай в Вареник, присмотри жене передник», — киваю я. — Нет там теперь ничего. Вареник сожгли в первый день войны, а от Кукушницы оставили перекопанный пустырь. Дома же по бревнам раскатали и свалили в огроменный вал, кольев вдоль натыкали… а на кольях — знаешь что?

— Э-э, флаги?

— Ну да. Длинные и короткие. Гладкие и морщинистые. Из кожи сделаны — тех бедолаг, что границу думали перемахнуть.

— Курва… — морщится Лих. — Понятно, отчего столько предгорцев к нам валит.

— Еще бы, — сплевываю. — Это раньше некняги там крепостными были. А как Республика руки развязала — зверствовать стали похлеще хозяев.

— Откуда так шаришь, дядя? Жил там? Говоришь ты не как предгорец.

— В тюремной яме наслушался, — нехотя поясняю я. — После того, как в Кукушнице поймали.

— За мародерство? Разбой? Или как у нас — людей порезал?

— В этих вещах я, может, и мастак, но нет, не угадал. Попался разведотряду респов у самых Преждер. За языка меня приняли.

— Ты, что ли, тоже от войны бежал?

— Нет, — обрубаю резко. — На войну мне всё равно. Это от меня убежали.

— Понял. А ты, значит, типа, догоняешь?

— Догонял!

Тело мое дико рвется вперед — так, что цепь гудит. Лих вздрагивает, взгляд его устремлен к двери.

— Я догонял, слышишь?!

Сволочовка убегает всё дальше, прячется всё лучше. Но главное — продолжает тонуть в моей памяти. Нет ничего коварнее разлуки. Каждый новый день мне кажется, что я помню чуть меньше о той, которую поклялся отыскать. Раньше Шенна помогала освежить образы — но где она теперь?

— Ты это, — прокашливается Лих, — притормози, дурастый. Деваться тебе всё равно некуда: эта железка у тебя на шее и свинуша удержит.

— Выпусти меня, а? — собственные слова кажутся мне чужими. — Чего тебе моя неволя? Тебе б гулять, куролесить с бехровскими кокотками… А ты меня пасешь как овцу! Уж лучше дай мне уйти, парень. Свяжешься со мной — взвоешь. Это я по-дружески тебе…

— Да если б и мог, что с того? — Лих со вздохом встает, пинком подтолкнув ко мне ведро. — Ключа от ошейника у меня нету, а на воротах, с той вон стороны, Хорха стоит. Высунешь нос наружу, и он тебя по лестнице размажет. Я не шучу, дядя.

— Щенок, — цежу я. — Ты еще пожалеешь.

Лих, прислонившись к двери спиной, дважды ударяет по ней пяткой.

— Щенок не щенок, но тебе отсюда не смазать. И не глупи, ладненько? А то чуть только жмур в карцере, — он вздыхает, — так все заняты! Типа некому, кроме Лиха, жмуров выносить, понял?

Грохот двери — и мой новый знакомец ловко протискивается в проем.

— Бывай там, — бросает он напоследок. — Авось мастер к тебе забежит или Строжка… Или нет.

— Постой! — вспоминаю вдруг. — Цепь моя где?!

Отвечают мне лязгом засова.

И снова я в одиночестве. После республиканских казематов я почти забыл, каково это — сидеть в четырех стенах. Ведь стоило бежать из Глушоты, и вся жизнь превратилась в одно длинное скитание. В бесконечную охоту за призраком прошлого.

Но у всех охотников случаются голодные недели.

***

Я просыпаюсь снова — от внезапного приступа удушья.

Нос словно заложило, а глотку разъедает холодным. Пытаюсь сглотнуть, но делаю только хуже: едкий ком стекает по горлу, и на глазах выступают слезы. В подвале отчего-то очень светло, но зрение меня подводит: всё вокруг предательски нечеткое, будто смотришь из-под воды.

— Строжка, мать твою, — раздается женский контральто. — Почему он в сознании?

— Видать, доза не та, — трещит неисправно и старчески. — Резистентность у него скачет ого-го… Ситуация для беса, кхем, стрессовая, вот он и привык к жиже.

— На вторые сутки привык?! — досадует женщина. — А предусмотреть нельзя было?

— Дык они все разные, бесы эти окаянные. Не угадаешь, мастер.

Сжавшись червяком, я опрокидываюсь на бок — чтобы выхаркать черный сгусток.

Что-то выплюнуть удается, но остатки налипают на небо и застревают в зубах. Язык вяжет до онемения.

— Да уймись ты! — меня поворачивают обратно. — Строжка, раз «доза не та», то когда его отпустит?

— Дык уже отпускает, — заверяет треск. — Ты не волнуйся-то так, Таби. У него швы за две ночи затянулись, а тут жижа какая-то… Пфе! Так кудахчешь, будто поганец сляди хлебнул и вот-вот богам душу отдаст.

— Я волнуюсь не за него, а за то время, которое летит Хрему в одно место, — обрубает контральто. — Сам знаешь, каковы дела у цеха…

Мне и правда становится лучше. Хоть нос и стянуло коркой, а горло жжет, я неуклюже сажусь на тюфяке.

— Ба! Оклемался, — трещит старик.

— Не прошло и года, — выдыхает контральто. — Живучая же скотина.

— Какого черта вы делаете? — выхрипываю я, только-только проморгавшись.

— Какого-какого… — ворчит обладатель неисправного голоса. — Штопаем тебя непутевого.

Передо мной двое. На карликовой табуретке — скрюченный годами старик. Глаза у него выцвело-безучастные, глубоко утопленные в череп, а нос крючковатый, с вмятиной на переносице. Вмятина, видно, от тех очков, что он рассеянно протирает платком.

— Вот же задачку ты мне задал, бедолага, — голосом он похож на сломанный механизм: того и гляди треснет, заплюет искрами. Но от челюсти, скошенной набок, исходит только аптечный запашок. — От масла-то обыкновенно калеками остаются. Но Строжка не промах, хе-хе! Есть, сталбыть, еще бальзам в бальзамнике…

Другой мой гость — это гостья. Женщина средних лет. Крепко сбитая, рослая, она напоминает гранитную стелу. И серый костюм мужского кроя только прибавляет ей некой непробиваемости.

— Отставить треп, Строжка, — она скрещивает руки на груди, и серое сукно рукавов плотно облепляет мускулы; могучая баба. — Я тебя не для болтовни подняла.

Старик отвечает неразборчивым бормотанием, а женщина принимается за меня.

— Кто ты такой? — бросает она. — Или что ты такое?

Буравит меня взглядом из-под волос неопределенного мышиного цвета, стриженных под горшок. Забавненькая прическа — такие на западе делают сельской ребятне, чтоб побыстрее. Когда у тебя целый двор спиногрызов, тут не до заморочек: надел плошку на голову и стриги по краю. Представляю эту бой-бабу с плошкой на затылке. Выглядит смешно. А вот ее сломанный нос и старые шрамы — не очень.

— Кто я? — облизываю губы, горькие от жижи. — С вопросом ты запоздала, подруга. Надо было раньше знакомиться — до того, как посадили на цепь. Или у собак на привязи тоже имя спрашиваешь?

— Не ответишь, так дам тебе кличку, — отвечает женщина. — Под ней тебя и казнят, если не станешь сговорчивым.

Я оцениваю ее выдержку — не блефует ли? Не похоже. Старик даже не шелохнулся, хотя он здесь самый дерганый. Мда, умирать я не планировал. Ладно, буду тогда…

— Вилли, — признаюсь я. — Вильхельм Кибельпотт.

Старик вдруг хихикает себе под нос. Женщина цокает языком.

— И это твой документ, ага? — она вынимает из нагрудного кармана корочку. Ту самую — кроваво-красную, с косым крестом. Черт, и как я не догадался, что все мои пожитки изучены до последней крошки дымлиста?

— А ты читать не умеешь? — язвлю, но внутри растекается нехорошее предчувствие. — А тебе, пердун старый, больно смешно, я смотрю?

— Анекдот вспомнил, — щерится он кривой улыбкой, поправляя очки.

Хитрый хрыч, да что тебе известно? Да ни черта ты не знаешь!

— Тогда, сынок, ты согласишься пройти проверку на психоскопе? — невозмутимо встревает женщина.

Психоскоп, дьявольская шкатулка с зеркалом. На психику не среагирует, но уж отпечаток я оставлю. Проходили же в маслорельсе — и никто не подкопался. Точно! Я — Вилли Кибельпотт, и у меня есть Кибельпоттов…

Палец.

— Чего побледнел? — шрамы ползут по лицу женщины, когда она ухмыляется. — Потерял что?

Его палец — и мой трофей — тоже остался в куртке. А эти цеховики, может, и легаши, но не идиоты. Наверняка уж сравнили пальчик с картинкой в документах, повесили на него бирку — и пихнули в коробку с другими обрубками. Уверен, у чертовых легашей для всего есть подписанная коробка.

— Волки позорные, — во рту стало суше некуда. — Всё разнюхали, а в законников никак не наиграетесь. К чему это? Чего тебе еще сказать?!

— Правду! — женщина рявкает. Старик охает от неожиданности.

Меня начинает подташнивать. В груди распускается скользкий цветок — драматично красивый, но воняет трупными мухами. Так расцветает отчаяние — и его тлетворный запах выдает тебя с головой. Можешь врать сколь можно убедительно, заламывать руки, но всё это бессмысленно, когда ты даже потеешь отчаянием.

— Бруг.

— Не слышу?

— Бруг! — я захлебываюсь своим именем, как бешеная псина пеной.

— Откуда?

— С запада, — выдавливаю я.

— Точнее!

— Скажу — не поверишь, — кровь проклятого народа играет во мне. Чувство отчаяния сходит волной по песку, и я улыбаюсь инстинктивно — как если бы предки потянули мой рот за ниточки. Наверное, Бруг со стороны — точь-в-точь республиканский фанатик. Такие улыбаются и в петле, и волоча кишки по полю брани.

Нет, я не люблю свою родину — там больно, там не хочется больше жить. Но мысли о ней вызывают во мне необъяснимую гордость.

— Говори, — женщина хмурится, но стоит на своем.

— Глушота.

По щекам женщины проходит рябь, и шрамы опускаются вместе с ухмылкой. Старик, поперхнувшись, косит пуще прежнего.

— Блефуешь, — мастер часто моргает в неверии.

Я же хохочу как обезумевший. Да, черт тебя побери, Глушота! Причитай, женщина. Молись своим богам, старик. Перед вами вымирающий народ, ночной кошмар всех южных детей!

— Предупреждал же, — я весь горю от возбуждения. Таборяне горят всю жизнь. От чужого страха, от собственной похоти и ярости сечи. Всё это заставляет нашу кровь кипеть. Наверное, поэтому нас прокляли, давным-давно заперев в Глушоте. Убили нашего Пра-бога, но не нашу самость.

— Врешь, гнида респова, — оторопь мастера прошла, и она вдруг хватает меня за ошейник. Железо врезается в шею, срывая с губ улыбку. — Таборянам нет дороги из Глушоты, бред утверждать обратное. Врасплох застать хотел, ага?

— Видишь ли, я уникальный, — хриплю в железной хватке. — Но никто тебе того не подтвердит. Кто мог, уже в могиле отдыхает. Кто еще может, кх-х, остался в Глушоте.

— Перестань, во имя Хрема, нести чушь, — мастер дергает за цепь так, что я привстаю на коленях. Сколько же силы у этой бестии, чтоб так дыхание схватывало? Ее сбитая переносица уже не маячит перед глазами, но начинает плыть. Как и узкие глаза цвета болота. — Все вы респы одинаковые. Языком чесать горазды, а как жареным запахнет…

Железный обод вдавливает кадык внутрь. Самый-лучший-абажур отчего-то меркнет, рассыпав по сетчатке бурых пятен.

— Таби! — обеспокоенно трещит Строжка. — Задушишь-то.

Она шумно выдыхает, отпуская ошейник. Я валюсь навзничь и больно бьюсь затылком о стену.

— Мы отвлеклись, ага, — продолжает мастер, разминая мозолистые пальцы. Она возвращает лицу невозмутимость — словно и не она вовсе душила старину Бруга. — Следующий вопрос. Где Вильхельм Кибельпотт? Настоящий Вильхельм.

Я тру ушибленную голову, и в ней отдается пониманием, что лучше этой бабе не врать.

— Вышел по дороге, — кривлюсь я. — Только вот никто не сказал дурачку, что стоит дождаться полной остановки маслорельса.

— Вот гамон! — в сердцах ругается мастер.

— Ёкарный хрок… — ерзает на табурете Строжка.

— Да не расстраивайтесь так, — махнул бы рукой, не будь кандалов на запястьях. — Он был грязью, вот и стал грязью! Ваша обожаемая Бехровия ничего не потеряет без старины Вилли…

— Отставить, — мастер с великим трудом сохраняет самообладание. — Мне глубоко наплевать, праведник он или гамон последний, как ты. А вот на что мне не наплевать, так на его семейку!

— Ну, Билли и этот, как его, — неуверенно отвечаю я, — на «Г» который…

Мастер резко отворачивается, сжав кулаки до белых костяшек. Не на «Г», что ли?

— Билхарт и Гелберт, коли быть точным, — робко поправляет старик и, покосившись на начальницу, добавляет шепотом. — То бишь два первых человека в Белом братстве. А Белое братство — энто, кхем…

— Самый, Хрем тебя дери, влиятельный цех в городе, — мастер гудит как масел-котел, — который еще и точит на нас зуб, зараза!

— Триста двадцать сем бойцов — не хухры-мухры, — задумчиво добавляет Строжка.

Вилли Кибель-всмятку-потт и правда говорил что-то о «фирме папаши»… Но кто же знал, что «фирма» — чертов цех. Эх, Вилли-Вилли, говорил бы ты больше по делу, так и в живых бы остался.

— До сих пор мы чудом держались, — мастер оборачивает ко мне лицо, обезображенное злобой. Она ширит ноздри, что дикая зобриха, и неправильно сросшийся нос ее кажется еще кривее. — А почему? А потому что цеховой кодекс запрещает открытое кровопролитие. Им запрещает, гамон.

— Всё под контролем — даю слово Бруга, — заверяю я. — Если Вилли и отскребут от шпал, то кто его узнает? Шмат мяса и похож на шмат мяса.

— Оставь своё «слово Бруга» для суда, — бушует мастер.

— Таби, а ты не хочешь, кхем, еще подумать? — вполголоса вставляет старик. — Коль выдадим бедолагу Братству, авось Билхарт от нас отстанет? Дык не будет же он точить зуб на тех, кто ему убийцу братца сдал…

— И слышать не желаю! — отрезает Табита. — Кто ему объяснит, почему мы этого гамона у него из-под носа вынесли? Я? Может, ты? Нет, достаточно и того, что Вильхельм пропал якобы в нашем квартале. А если Кибельпотты узнают, что мы об это дело и сами замарались, то в благородство играть не станут. Отыграются на нас за всё, — мастер вздыхает. — У моих с Билхартом тёрок слишком старые корни, Строжка. Я ему поперек горла, ага.

— Уж прости старого, что напомнил, Таби… — поникает старик.

— Выходит, Бруг нужен вам, — я не сдерживаю улыбки.

— Не тешь себя пустыми надеждами, одержимый, — цедит она сквозь зубы. — Если Братство или констебли каким-то чудом про тебя разнюхают, обещаю: ты мигом прогуляешься под фонарями.

— Какими еще…

— Узнаешь, — перебивает она. — Строжка, мы засиделись. На выход.

— Какими еще фонарями, мать вашу!

Мой вопрос разбивается о полотно двери — и тает в спертом воздухе.

***

Я проснулся от крути в желудке. Не знаю, наступили ли следующие сутки или то были те же самые, но жрать хотелось и притом сильно. Казалось, желудок весь сморщился, стал не больше прошлогоднего каштана.

Однажды, в тот момент, когда я от скуки и голода ковырял трещины между кирпичей, в подвал забежал Лих. Бросив на меня косой взгляд, парень подхватил ведро самыми кончиками пальцев.

— Не воротись, — прыснул я. — Это плевки жижи, а не то, о чем ты подумал.

Лих осторожно заглянул в ведро и весь скривился.

— А ты типа… — Лих замялся. — Не ел тех мужиков?

— Нет, — я фыркнул. — Тот, в кого оборачиваюсь, не ест по-настоящему. Только играет.

— Ну и игры у него, дядя, — Лих опасливо покосился на меня. — А в кого ты оборачиваешься?

— Да черт его знает.

— На одержимого ты, если честно, не похож. Они с концами обращаются, а обратно — никак.

— Вот-вот, Лих! — я постучал пальцем по виску. — Всем бы твоим дружкам такую догадливость. Деду, бой-бабе, сестростерве — всем расскажи, что Бруг не бес. И пусть жратвы принесут.

— И типа… — парень пропустил мимо ушей мое требование трапезы. — Тебе совсем не интересно, что ты… ну, то есть «кто» ты такое?

— Наплевать абсолютно, — отрезал я. — Меньше знаешь, крепче спишь. Так на западе говорят.

— Я б не смог как ты, — Лих обнял ведро, позабыв о содержимом. — Я б к лекарю сходил… Вдруг болезнь какая. Или в храм типа… А то вдруг и такие бесы бывают?

— Да не одержимый я! — рявкнул, раздраженно прикрыв глаза. — И вынеси уже это гребаное ведро. Если можешь — на другой конец города.

— Я же того… — спохватился Лих. — Просто так спросил.

Тогда я промолчал. А когда вновь остался в камере один, долго еще сверлил взглядом стену.

***

Как же хочется жрать… Если Лих меняет ведро дважды в день, то сегодня третьи сутки после жмых-жижи. Если же только раз в сутки — значит, пора грызть пальцы. Хорошо хоть, в черпаке приносят воду, чуть реже — какой-то горький отвар. Да разве на нем далеко уедешь?

Замечаю, что о чем бы ни думал, куда бы ни направлял колоссальную силу мысли Бруга — всегда возвращаюсь к началу. К голоду. Если так сходят с ума, то мне не нравится.

Абажур теперь кажется похожим на апельсин. А бинты на животе напоминают вареное тесто, нарезанное толстыми полосками. В Глушоте его подавали на огромной плошке, а сверху — щедрая гора зобрятины, брызжущая соком от жаренья.

Но на моем животе «тесто» заветрилось и прибрело неаппетитный вид. Пора бы поменять, вот только никто не спешит обхаживать старину Бруга. Ну, зато брюхо больше не болит.

Вдруг слышу голоса. Затем — лязг засова. Мой рот полон слюны, а под сердцем тревожно урчит.

— Да не-е-е-ет… — протягиваю я, когда в конуру Бруга заходят двое.

Бой-баба и дед. Эти ведь даже воду не принесут!

— Просыпайся, ошибка природы, — командным голосом приветствует Табита. — Разговор есть.

— Не веду беседы на пустой желудок, — похлопываю себя по бинтам.

— Хочешь умереть от голода — валяй, — бой-баба скрещивает руки на груди. — Твой ошейник сдержит и свинуша, а ты всё слабеешь и слабеешь с каждым днем. Мы можем зайти и в другой раз.

— Коли поговорим толково, — вкрадчиво уступает Строжка и поправляет очки, бликующие от проделок абажура, — будет тебе и перекус, бедолага.

А старик умеет убеждать. Хороший дед, он мне сразу понравился.

— Ладно, уж болтать, так болтать, — обмякаю в расслабленной позе. Насколько позволяет тяжесть цепь, разумеется.

Убедившись, что в моем ведре пусто, Табита переворачивает его и садится сверху. Строжка остается у стены — на почтительном расстоянии.

— Итак, прежде чем перейдем к делу, — Табита, по-мужски широко расставив ноги, упирает руки в колени, — я напомню тебе всё, что ты натворил.

— Решили на совесть надавить? — я перевожу взгляд с женщины на старика. — Я разве не намекал, что это бесполезное занятие?

Строжка вдруг кашляет.

— Догмат номер тридцать четыре: «субъекту, виновному в злодеянии, цех обязан предоставить список оных злодеяний до начала законного разбирательства», — отстраненно декларирует он. — То бишь, прежде чем передать нарушителя констеблям для суда, нам должно нарушителю разъяснить, за какие провинности-то его арестовали.

— Так Бруг нарушитель? — я фыркаю, но тюфяк подо мной становится самым неудобным тюфяком в мире. — Я-то подумал, что стал уже чем-то вроде домашнего животного.

— Спасибо, Строжка, но это было лишнее, — не реагирует на меня Табита. — С ним надо по фактам.

— Ничего, — пожимает плечами старик, — просто надобно формальность соблюсти.

— Итак, шестого дня от начала месяца Рюеня… — вынув из кармана листок бумаги, заводит женщина. Ее голос звучит напоказ безразлично, как если бы всё, что она читает вслух, было не серьезнее списка блюд в корчме.

–…человек, назвавшийся именем «Бруг», совершил жестокое убийство Вильхельма Хорцетца Кибельпотта, кума Республики, и уничтожил тело. В течение предыдущего месяца некто «Бруг», по предположению цеха имени Хрема, незаконно пересек границу Республики и Преждер. Потом — проник в маслорельс на вокзале Преждерского княжества.

— Что должно проверить присовокупительно, — добавляет старик.

Чем дольше они говорят, тем сильнее тюфяк походит на каменную глыбу. Пласт прелого сена твердеет подо мной, точно надгробная плита.

— Итак, незаконно завладев документами убитого… — продолжает Табита. Ее челка подстрижена как по линейке, образцово. Не из-за этой ли математической строгости взгляд ее кажется столь острым?

–…«Бруг» проник, снова незаконно, на земли вольного города Бехровия. Где был уличен в нападении на группу неизвестных — с убийством двоих. Предположительно, граждан города.

— Что тоже должно проверить.

Не тюфяк, а пыточный стул. Готов побиться об заклад, что люди раскалываются, только сев на него.

— Этот же «Бруг» оказал вооруженное сопротивление цеху. И наконец, проявил способность к самоисцелению и ворожбе над предметом — так называемой «Цепью». Что может говорить о неслыханном случае контролируемой одержимости.

— Ибо, кхем, — вставляет Строжка, — не обнаружены традиционные признаки конечной одержимости, как-то: вздутие органов, деформации костей, потеря рассудка, и прочее, и прочее…

Я врастаю в тюфяк, но хочу провалиться сквозь него. Забиться в тот тихий грязный угол, где можно не вспоминать о безвыходном положении Бруга.

— Строжка, дай выжимку, ага? — просит женщина. — А то у него мозг вскипел.

— Сейчас-сейчас… — старик пожевывает губами, мысленно вычленяя главное. — Итого, по законам Республики, коли его вышлют стяжателям Комитета, за переход границы и убийство Кибельпотта — казнь через забивание гвоздя в лоб.

— А по нашим?

— По нашим законам, то бишь по бехровским, за переход границы, подделку бумаг и трижды убийство… — Строжка чешет нос. — Дык тоже казнь-то. Но с порицанием да через фонари.

— Или?

— Шутишь над старым? Ведь это исключительный экземпляр обратимой одержимости! — да у деда самого в глазах пляшут одержимые огоньки. — Коль гремлины прослыхают, дык мигом упекут в Башню Дураков! Попасть-то в Башню легко, а вот покинуть…

— Другими словами, — бесстрастно объясняет Табита, — разберут тебя на куски, посмотрят начинку, а потом кое-как соберут обратно. И будут ставить опыты над психикой, пока не превратишься в желе.

— Бругожеле, — вырывается у меня.

Дед с мастером переглядываются:

— Чего?

— Выходит, мне только подохнуть осталось, — нервно выдавливают мои голосовые связки. — И вы даете мне выбрать: либо Бругожеле, либо Бруг-с-гвоздиком, либо Бруг-под-фонарем.

— Какой всё-таки смекалистый, — хихикает старик.

— Вот я и выбираю, — уже ощущаю, как тюфяк плотной соломенной суводью закручивает меня в пучину конца. — Бругожеле.

— Смекалистый, а не совсем, — поправляется Строжка.

— Совсем не смекалистый, — ухмыляется шрамами Табита. Темное торжество пляшет под ее холопской прической. — Потому что есть еще четвертый способ сдохнуть.

Голова кружится, во рту становится сухо. Я не в настроении, да и вообще — не любитель подобных выборов. Но не узнать четвертый вариант — значит, жалеть об этом до самого Бругожеле.

Будь проклят этот Нечистый. Как бы всё было просто, если б я мог обернуться прямо сейчас… Тогда бы Бруга не остановил ни ошейник, ни кулаки Табиты. Но Нечистому требуется время, чтобы набраться сил и психики. Даже чудовищам нужен отдых.

— Видимо, выбора у меня нет, — безжизненно говорю я. — И каков же последний способ?

Табита расплывается в неприятной усмешке:

— Вступить в цех Хрема.

О книге

Автор: Е.Л. Зенгрим

Жанры и теги: Городское фэнтези, Боевое фэнтези

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Мёд для убожества. Бехровия. Том 1» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я