Цвет страха. Рассказы

Евгений Владимирович Кузнецов, 2021

Как быть человеку, когда он попал в тюрьму?.. Или в армию… Когда на него направлен ствол автомата?.. Или взгляд врача в реанимации… И вообще: как быть человеку, когда он попадает в эту самую жизнь, на этот белый свет? Кто и что его губит? Кто и что его оберегает? Об этом эти рассказы, главный мотив и важнейшая цель которых – предельная и запредельная искренность. Некуда и не к кому живущему идти – только к самому себе! Со своей смелой любовью к самой жизни. Автора интересует прежде всего человек как таковой. Рассказы публикуются в авторской редакции. На обложке фото из личного архива автора. Содержит нецензурную брань.

Оглавление

Добро

1

К Надежде Карповне сейчас нельзя «на уколах пожить» — у неё вторую неделю «живёт на уколах» Таисья из Рылова. Как только она и умудрилась поспеть раньше других старушек, желающих подлечиться? Даром, что восьмой десяток: приковыляла «на трёх ногах» — с палкой. Будет она жить у Надежды Карповны — посчитай — и ещё три недели, раз ей прописано тридцать уколов. Вот уж после неё.

Днём Надежда Карповна на работе — в поселковой больнице, где она фельдшером; Лукьяновне, матери её, некогда лясы точить — она всё по хозяйству: то у печки, то в огороде, то на дворе — и Таисья скучает одна. От телевизора у неё «в глазах рябит», вязанье, как на грех, забыла второпях дома, и целыми днями скрипит она диваном, где её постелили, то приляжет, то сядет; слушает радио да листает журналы «Здоровье». Лукьяновна лишь мельком заглянет к ней в переднюю комнату. «Ну, каково?» — спросит. «да вот лежу» — ответит Таисья. Или: «Да вот сижу», — и затрясёт плечами, прикроет ладошкой беззубый рот — посмеётся от стыда за своё безделие. В обед, правда, и Лукьяновна, набегавшись, любит в блюдце подуть на пару с приживалкой; благо та, натерпевшись молчком, тараторит без умолку — только слушай да кивай. С полчаса так посидят они — И опять одна в огород, другая на диван. И только к вечеру, ожидая в обычное время Надежду, садятся за стол по-настоящему, с самоваром.

Таисья — большетелая, грузная, с толстым, пористым, будто иголкой исколотым носом — сидит у переборки, чтобы не мешать лёгкой на ногу хозяйке бегать на кухню, и теперь уж она старается молчать: это в благодарность за чай и — ещё больше — потому, что Лукьяновна ведёт речь о дочери, о Надежде.

– — Она, случай что, ой какая своевольная! Никому не под шапочку. Уж чтобы всё было по ней. Шабаш! — Вкрадчиво и торопливо, опасаясь скорого прихода дочери, доносит Лукьяновна, шевеля клочковатыми бровями, которые у неё двигаются, как у собаки, вслед за взглядом маленьких глазок. — Слушай что. Помню на Владика пришлют благодарную грамоту из армии, мол, службу несёт с примером. А Надежда грамоту как швырнёт на стол: «Разве можно худо служить!» Вот ведь какая крутая! Шабаш! Скажет: «А кто, мол, худо служит, так на него за это чего же присылают?»

– — Владик-то теперь на продлённой? — перебила Таисья, давая понять, что она, уважая Надежду, всё знает о ней и о её сыне.

– — На сверхсрочной, — подтвердила Лукьяновна, а сама хитро повела собачьими бровями. — А грамоты — во-от они у меня где-е…

Она, не вставая от стола, выдвинула ящик буфета и достала коробку из-под конфет, показала пачку перегнутых надвое бумаг, стянутых крест-накрест резинкой.

– — Я вот помню, с какого Владик году, да забыла, — опять уважительно вставила Таисья.

Вдруг скрипнула, распахнулась дверь крыльца, туго застучало по ступенькам: это — вмиг смекнули собеседницы — Надежда заводит велосипед на крыльцо — приехала! И Лукьяновна — живо коробку в ящик…

– — Вот так больные! — резвый голос с порога.

Лукьяновна, сидя к вошедшей спиною, в нарочитом страхе подмигнула, прося Таисью молчать, а та засмеялась — затрясла плечами, закрыв ладонями лицо и выставив пористый нос.

Надежды сняла платок, тряхнула опавшими русыми волосами, глянулась в зеркало, машинально повесив платок на угол его, — и повернулась к столу. По улыбке, осенившей круглое быстроглазое лицо, было видно: догадалась, что говорили о ней.

– — О чём заседание в верхах? — спросила она с безобидной строгостью.

Лукьяновна, как бы спасаясь, тотчас побежала на кухню — принести дочери ужин, а заодно и поставить, как заведено, кипятить шприцы. А Таисья улыбнулась испуганно:

– — Сегодня, Надежда, в какую же сторону?

– — Какая меньше болит.

– — Обе болят.

– — Ну, в обе и уколю.

Когда Надежда мыла руки, Лукьяновна, шепнула Таисье:

– — Что, напросилась на свою головушку?..

Церемония вечернего чая была известная — для Таисьи она повторялась на этот раз вторую неделю, а всего — третий раз в её старости: Надежда приехала (А зимой бы пришла), поужинала, теперь спросит как бы между прочим…

– — Что же, тётя Тая, чай не пьёшь? — спросила Надежда.

– — Да я, Надежда Карповна, отпила…

Тут уж все трое засмеялись.

Надежда повелитель встала.

– — Мама, шприцы готовы?

– — Честь имею, честь имею… — И Лукьяновна принесла, держа в полотенце, ванночку со шприцами.

И что будет дальше — известно: тщательно моет руки Надежда, дымится горячий пар над шприцами, звякает отломленное горлышко ампулы — отчего Таисья ёжится, ползёт светлая капля по приподнятой торчком игле — отчего Таисья зажимает один глаз, а другим косится…

– — Марш в переднюю!

– — Надя… это, как его…

– — Не р-разговаривать!

Лукьяновна остаётся в прихожей.

– — Какая благодать, что я не хворая! — говорит она сдержанно, но всё-таки так, чтобы в передней было слышно.

А там скрипнул диван, там возня и гомон:

– — Так в какую сторону?

– — Надя, как его… Пяток в эту, пяток в ту… Сегодня, значит…

– — Поворачивайся!

– — Ва-ва-ва-а… — завыла Таисья, будто прищемила палец в дверях.

Потом, по заведённому порядку, продолжается чаепитие, долгое — прерываемое одной Надеждой, чтобы сходить к корове, — разговоры со смехом, но даже и без упоминания о фельдшерской должности — этого Надежда не терпит.

Потом запоздалое, с зевками, убирание со стола, мытьё посуды… Но частенько бывает и так: среди самого сокровенного воспоминания — бешеный, пожарный бой в окно, глухой, истошный зов с улицы: «Надежда Кар-пов-на-а!» И вот в прихожей, у порога, стоит женщина из соседней деревни — в домашних тапочках, без платка, в расстёгнутой фуфайке…

– — Ой, да что же, Надежда Карповна, с ребёнком-то моим! Как уж он! Ой, как он!..

И слетает платок с зеркала, брякают в ванночке шприцы — Надежда уходит с женщиной, не сказавшей «здравствуйте», забывшей сказать «до свидания». Гулкие голоса тают в уличной темноте.

Старушки, в передней комнате, не спят; говорит одна, другая согласно молчит, потом наоборот; они смотрят на окна: нет, ещё не рассветает… Но вот отдалённый шорох, вот шаги, они всё ближе — и Лукьяновна, скрипя половицами, спешит отпирать. Отперла — и сразу ложится. Всё молча. В Надеждиной комнате на минуту загорается свет.

Наконец Таисья, решившись, подаёт голос:

– — Надя?..

– — Слышу, тётя Тая.

– — Надя, чего я хочу… Я тебе, Надя, носки на зиму свяжу…

– — Что?..

– — А то, Надя, как же…

– — Гражданка Данилова, ты сейчас к себе в Рылово пойдёшь или подождёшь до утра?

В ответ на это в передней скрипит диван. А с кровати, уже матово белеющей в редкой темноте, заботливый голос Лукьяновны:

– — Тая, а Тая… Слушай что, ежели ты сейчас надумала, так я тебе узелок на дорогу соберу. А то ведь тебе, наколотой, да ещё и на трёх ногах, за неделю не дойти…

И всё трое, счастливые, засыпают.

2

О том, что Таисья Данилова у Надежды Карповны «жила на уколах» целый месяц, и уже не первый раз, как и другие старушки, которым из отдалённых деревень на ежедневные уколы ходить не под силу; о том, что к больному, которому предписан покой, Надежда Карповна ездила на велосипеде или ходила пешком в течение недели, а то и двух, и трёх недель; о том, что за Надеждой Карповной приходили, прибегали, приезжали на машинах, мотоциклах и санях, в грозу и в метель, в выходной день и в ночь за полночь, уводили её из-за праздничного стола, из клуба с фильма, из гостей, из бани, с речки, где она полоскала бельё, из лесу, где она собирала ягоды; о том, что она и сама заходила по пути проведать больного то в один, то в другой дом, заносила таблетки, измеряла давление, — об этом в округе знали все. Нельзя было сказать просто: она работает фельдшером. Она вовсе не работала, потому что не чувствовала напряжения, усилия над собою и усталости, не чувствовала и обязанности делать своё дело. Она — это правда — числилась фельдшером, но вовсе не была им, потому что у фельдшера нормированный рабочий день, один выходной и ежегодный отпуск, у фельдшера круг служебных обязанностей, которые он выполняет на рабочем месте и за выполнение которых получает столько-то рублей — а ни время, ни место, ни вознаграждение с действительной жизнью Надежды Карповны не совпадали. Вести такую жизнь для неё было так же естественно, как естественно дышать, питаться и спать; одеваться, когда холодно; прятаться под крышу, когда дождь; помочь встать человеку, если он упал; тушить огонь, если загорелся дом; защищать Родину, если ей угрожает опасность; и, так же как и в любом естественном поступке, — не задумываться о необходимости и последствиях его.

Но один раз в году Надежда должна была не только думать о том, что конкретно она делала, находясь в поселковой больнице, но и вспоминать с усилием, отыскивать нужное, вновь перечитывая документы на больных, которые давно выздоровели, и не только вспоминать и перечитывать, но даже и рассказывать об этом, и рассказывать именно в письменной, аккуратной и дотошной форме, что Надежду оскорбляло бы, если бы не было предусмотрено её должностью, — раз в году она составляла так называемый годовой отчёт.

Эту работу, каторжную для неё, Надежда брала на дом. Удобнее, конечно, было бы сидеть над бумагами в больнице, где всё под рукой, но она и допустить не могла, чтобы за этим постыдным занятием быть на глазах у людей. Тем более — в том неистовом настроении, которое находило на неё в эти дни и делало её не похожей на саму себя. Она пряталась дома — и от этого ещё пуще злилась.

А дома было — всё кувырком. Прихожая, где всегда пили чай, на несколько дней становилась как бы нежилой. Неуютно освобождался стол, и на нём своевластно поселялись удивительные для деревенской избы кучи исписанных бумаг, прошитых и непрошитых.

Надежда старалась как можно дольше усидеть за столом, потому что, если встать, то опять подойти и сесть будет трудно. И бормотала:

– — За что? Ну за что?

Наконец вскакивала:

– — Сейчас всю эту макулатуру в печке сожгу!

Лукьяновна в эти дни старалась реже попадаться дочери на глаза, боясь лишний раз потревожить её; хоронилась на кухне или в передней, занималась каким-нибудь бесшумным делом. Но почему-то — как назло — именно в эти дни у неё всё не ладилось. То она разобьёт тарелку на кухне, то обварит руку кипятком, то, штопая, уколется иголкой — и всё это с непременным истошным воплем, от которого Надежда вздрагивает, хватается за голову:

– — Содо-ом! Содо-ом!

Обедают они на кухне, в темноте, если это можно назвать обедом: Надежда всего несколько ложек до рта донесёт, а то и стакан лишь чаю выпьет и при этом даже не присядет к столу — стоя, за что в обычные дни Лукьяновна обязательно упрекнула бы её: «Садись, не будь как лошадь!»

Ночью Лукьяновне не спится; её вдруг покажется подозрительной тишина в прихожей, и она крадётся, сама в ночной рубашке, заглядывает в прихожую. Тогда Надежда, не отрываясь от бумаг, проговорит с расстановкой:

– — Мама, выпей капель!

Этими безлюдными днями Надежда в душе молится, чтобы пойти хоть к кому-то на вызов. Но деревенские, встречаясь на дороге, ведут такие разговоры: «Сходить бы к Надежде Карповне, да нельзя — у неё сейчас годовой!» И никто в эти дни к Надежде без великой нужды не заходит.

Но вот ненавистный годовой наконец покидает дом: Надежда, в последний раз к нему прикасаясь, смело — будто тыча взашей — суёт его в хозяйственную сумку.

– — Слава богу! — широко крестится Лукьяновна. — И за что же такое наказание превеликое!

В доме моются полы, топится баня, стирается накопившееся бельё. И опять — долгое, праздничное сидение за чаем с пирогами. Надежда и Лукьяновна снова в ладу, они весело вспоминают лихие дни: какие гневные вспышки были у одной и какие ранения у другой.

В этом году — всё, выздоровели, переболели отчётом.

3

У Надежды Карповны есть и дело только для неё одной: она любит полоскать бельё на речке.

Воскресным днём она заводит стирку с утра; топит нежарко баню, тащит из дома ворох несвежего белья, включает ровно и тонко гудящую стиральную машину. Выстиранное складывает в большую, белую и скрипучую, корзину, так и называемую — бельевой, покрывает выстиранное передником — чтобы, не дай бог, бельё не запылилось на дороге. Тяжёлую, ещё звонче заскрипевшую корзину, со дна которой каплет, она всовывает в треугольную раму велосипеда, привязывает витую ручку чулком. И выводит велосипед на улицу.

Торопливо, предвкушая скорое полоскание, она идёт по деревне, выходит на околицу, где так приятен, после душной и влажной бани, вольный освежающий ветерок. По шоссейной дороге, до этого мощёной булыжником, а теперь — вместо ремонта — засыпанной песком и гравием, недавно прошёл, выравнивая её, грейдер: большой камень вывернут из дороги и лежит на самой середине. Надежда переводит велосипед на обочину, прислоняет к дереву, скатывает камень в канаву — вдруг мотоциклист наедет да разобьётся! — и при этом думает о том, как бы её любимое место на речке не занял кто-то другой. (Её бывший муж, с которым она в разводе уже давно, сказал бы и тут: «Тебе вечно боль других надо!») И вот опять она спешит, шагает бодро, ведёт велосипед, шуршащий по песку упругими шинами.

Как хорошо — её место свободно! Она отвязывает корзину, выкладывает на широкий плоский валун, прежде постелив передник, бельё, скидывает туфли, заходит в свежую, ласково-холодную воду. Бегущая прозрачная вода щекочет ноги, сносит в сторону и тянет из рук отяжелевшие полотенца и наволочки. Она прямо в воде, взявшись за полотенце посередине, перегибает его надвое, отжимает и опять складывает в корзину. Пододеяльники и простыни настолько тяжелы, что их, вынув из воды, трудно отжимать, и поэтому сначала, взявшись за край, она крутит ими в воде, сворачивая в тяжёлый жгут, а потом отжимает: снеговые простыни шипят и пенятся, как кипящее молоко.

Домой Надежда возвращается обновлённая, румяная, радостная, как именинница, и восторженно рассказывает матери, как благодатно было полоскать.

Лукьяновна, охочая до местных происшествий, перебивает её:

– — Чего было в дороге?

– — Дорога гладкая, отвечает она, — живо я добежала.

– — Это ладно. Слушай что, не видала ли кого?

– — Нет, не видала, коротко бросает Надежда и продолжает говорить о речке.

И верно: когда она шла, никто ей не встретился, никто её не видел, никто не знает о том, что она скатывала камень с дороги. И никто и никогда не узнает.

Ярославль, 17 и 19.05.1985

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я