Неточные совпадения
Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери
и горько плачущим: с рыданием
и воплями повторял я одно
и то же слово, призывая кого-то,
и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди…
и мне
становилось хорошо.
Видно, дорога
и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне
стало хорошо
и весело, так что я несколько минут с любопытством
и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы.
Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми
и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках
и склеили мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо,
и я
стал дремать…
Когда мы воротились в город, моя мать, видя, что я
стал немножко покрепче,
и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур
и порошков, помолилась богу
и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана.
Мне
становилось час от часу лучше,
и через несколько месяцев я был уже почти здоров: но все это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти.
Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала,
и когда я
стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что, «верно, кому-нибудь больно» — мать послала девушку,
и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа
и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька.
Мне
стало так его жаль, что я взял этого щеночка
и закутал его своим платьем.
Я
стал бояться ночной темноты
и даже днем боялся темных комнат.
Многие явления в природе, на которые я смотрел бессмысленно, хотя
и с любопытством, получили для меня смысл, значение
и стали еще любопытнее.
Собственно нравоучительные
статьи производили менее впечатления, но как забавляли меня «смешной способ ловить обезьян»
и басня «о старом волке», которого все пастухи от себя прогоняли!
Я
стал плакать
и тосковать, но мать умела как-то меня разуверить
и успокоить, что было
и не трудно при ее беспредельной нравственной власти надо мною.
Нашу карету
и повозку
стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать
и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый
и загорелый, схватил меня на руки
и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь
и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия.
Когда мы
стали подплывать к другому, отлогому берегу
и, по мелкому месту, пошли на шестах к пристани, я уже совершенно опомнился,
и мне
стало так весело, как никогда не бывало.
Тут мой язык уже развязался,
и я с большим любопытством
стал расспрашивать обо всем наших перевозчиков.
Стали накладывать дорожный самовар; на разостланном ковре
и на подушках лежала мать
и готовилась наливать чай; она чувствовала себя бодрее.
Мы уселись в карете по-прежнему
и взяли к себе няню, которая опять
стала держать на руках мою сестрицу.
Я достал, однако, одну часть «Детского чтения»
и стал читать, но был так развлечен, что в первый раз чтение не овладело моим вниманием
и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком»
и проч., я думал о другом
и всего более о текущей там, вдалеке, Деме.
Наконец, кончив повесть об умершей с голоду канарейке
и не разжалобясь, как бывало прежде, я попросил позволения закрыть книжку
и стал смотреть в окно, пристально следя за синеющею в стороне далью, которая как будто сближалась с нами
и шла пересечь нашу дорогу; дорога начала неприметно склоняться под изволок,
и кучер Трофим, тряхнув вожжами, весело крикнул: «Эх вы, милые, пошевеливайтесь!
И башкирец очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки,
став лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат обеими руками,
и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы были на том берегу,
и Евсеич, все держа меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого был страстный охотник, таким же порядком воротился со мною назад.
Он уже вырубил несколько вязовых удилищ, наплавки сделали из толстого зеленого камыша, лесы привязали
и стали удить с плота, поверя словам башкирцев, что тут «ай-ай, больно хороша берет рыба».
Она сказала, что, отпуская меня,
и не воображала, что я сам
стану удить.
Сестрица
стала проситься со мной,
и как уженье было всего шагах в пятидесяти, то отпустили
и ее с няней посмотреть на наше рыболовство.
Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему отцу, что дорога
стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы больно запоздаем
и лошадей перегоним,
и что не прикажет ли он заехать для ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать.
Народ окружал нас тесною толпою,
и все были так же веселы
и рады нам, как
и крестьяне на жнитве; многие старики протеснились вперед, кланялись
и здоровались с нами очень ласково; между ними первый был малорослый, широкоплечий, немолодой мужик с проседью
и с такими необыкновенными глазами, что мне даже страшно
стало, когда он на меня пристально поглядел.
Теперь я
стал замечать, что сестрица моя не все понимает,
и потому, перенимая речи у няньки, старался говорить понятным языком для маленького дитяти.
Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами
и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться
и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких
и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел
и ягоды положить в другой карман
и отвезти маменьке, но отец сказал, что «мать на такую дрянь
и смотреть не
станет, что ягоды в кармане раздавятся
и перепачкают мое платье
и что их надо кинуть».
Долго мы ехали межами,
и вот начал слышаться издалека какой-то странный шум
и говор людей; чем ближе мы подъезжали, тем
становился он слышнее,
и, наконец, сквозь несжатую рожь
стали мелькать блестящие серпы
и колосья горстей срезанной ржи, которыми кто-то взмахивал в воздухе; вскоре показались плечи
и спины согнувшихся крестьян
и крестьянок.
— Ржи поспели поздно, яровые, почитай, поспевают, уже
и поздние овсы
стали мешаться, а пришла пора сеять.
Здоровых мать
и слушать не
стала, а больным давала советы
и даже лекарства из своей дорожной аптечки.
Сначала, верстах в десяти от Парашина, мы проехали через какую-то вновь селившуюся русскую деревню, а потом тридцать верст не было никакого селения
и дорога шла по ровному редколесью; кругом виднелись прекрасные рощи, потом
стали попадаться небольшие пригорки, а с правой стороны потянулась непрерывная цепь высоких
и скалистых гор, иногда покрытых лесом, а иногда совершенно голых.
Мне также дали удочку
и насадили крючок уже не хлебом, а червяком,
и я немедленно поймал небольшого окуня; удочку оправили, закинули
и дали мне держать удилище, но мне сделалось так грустно, что я положил его
и стал просить отца, чтоб он отправил меня с Евсеичем к матери.
Мне
стало грустно,
и я с большим смущеньем сел в карету.
Ефрем с Федором сейчас ее собрали
и поставили, а Параша повесила очень красивый, не знаю, из какой материи, кажется, кисейный занавес; знаю только, что на нем были такие прекрасные букеты цветов, что я много лет спустя находил большое удовольствие их рассматривать; на окошки повесили такие же гардины —
и комната вдруг получила совсем другой вид, так что у меня на сердце
стало веселее.
Мне было сначала грустно, потом
стало скучно,
и я заснул.
В зале тетушка разливала чай, няня позвала меня туда, но я не хотел отойти ни на шаг от матери,
и отец, боясь, чтобы я не расплакался, если
станут принуждать меня, сам принес мне чаю
и постный крендель, точно такой, какие присылали нам в Уфу из Багрова; мы с сестрой (да
и все) очень их любили, но теперь крендель не пошел мне в горло,
и, чтоб не принуждали меня есть, я спрятал его под огромный пуховик, на котором лежала мать.
Говорили много в этом роде; но дедушка как будто не слушал их, а сам так пристально
и добродушно смотрел на меня, что робость моя
стала проходить.
Он добрый, ты должен любить его…» Я отвечал, что люблю
и, пожалуй, сейчас опять пойду к нему; но мать возразила, что этого не нужно,
и просила отца сейчас пойти к дедушке
и посидеть у него: ей хотелось знать, что он
станет говорить обо мне
и об сестрице.
Вместе с Парашей я
стал хлопотать
и ухаживать около больной, подавая ей какое-то лекарство, которое она сделала по Бухану,
и питье из клюквы.
Я вспомнил, что, воротившись из саду, не был у матери,
и стал проситься сходить к ней; но отец, сидевший подле меня, шепнул мне, чтоб я перестал проситься
и что я схожу после обеда; он сказал эти слова таким строгим голосом, какого я никогда не слыхивал, —
и я замолчал.
Все это я объяснял ей
и отцу, как умел, сопровождая свои объяснения слезами; но для матери моей не трудно было уверить меня во всем, что ей угодно,
и совершенно успокоить,
и я скоро, несмотря на страх разлуки,
стал желать только одного: скорейшего отъезда маменьки в Оренбург, где непременно вылечит ее доктор.
Скоро я заметил, что
стали решительно сбираться в Оренбург
и что сам дедушка торопил отъездом, потому что путь был не близкий.
Дедушка с бабушкой стояли на крыльце, а тетушка шла к нам навстречу; она
стала уговаривать
и ласкать меня, но я ничего не слушал, кричал, плакал
и старался вырваться из крепких рук Евсеича.
Первые дни заглядывала к нам в комнату тетушка
и как будто заботилась о нас, а потом
стала ходить реже
и, наконец, совсем перестала.
По-видимому, пребывание двух двоюродных сестриц могло бы развеселить нас
и сделать нашу жизнь более приятною, но вышло совсем не так,
и положение наше
стало еще грустнее, по крайней мере, мое.
Я
стал рассеянно играть с сестрицей, рассеянно читать свои книжки
и слушать рассказы Евсеича.
Воображаемые картины час от часу
становились ярче,
и, сидя за книжкой над каким-нибудь веселым рассказом, я заливался слезами.
Из рассказов их
и разговоров с другими я узнал, к большой моей радости, что доктор Деобольт не нашел никакой чахотки у моей матери, но зато нашел другие важные болезни, от которых
и начал было лечить ее; что лекарства ей очень помогли сначала, но что потом она
стала очень тосковать о детях
и доктор принужден был ее отпустить; что он дал ей лекарств на всю зиму, а весною приказал пить кумыс,
и что для этого мы поедем в какую-то прекрасную деревню,
и что мы с отцом
и Евсеичем будем там удить рыбку.
Все это меня успокоило
и обрадовало, особенно потому, что другие говорили, да я
и сам видел, что маменька
стала здоровее
и крепче.
Мне показалось даже, а может быть, оно
и в самом деле было так, что все
стали к нам ласковее, внимательнее
и больше заботились о нас.
Теперь же, когда он приласкал меня, когда прошел мой страх
и тоска по матери, когда на сердце у меня повеселело
и я сам
стал к нему ласкаться, весьма естественно, что он полюбил меня.