Неточные совпадения
— Ты никогда ничего
не знаешь. Там, в корзине, посмотри! Или
не завалилось ли за диван? Вот спинка-то у дивана до сих пор непочинена;
что б тебе призвать столяра да починить? Ведь ты же изломал. Ни
о чем не подумаешь!
— Только
о деньгах и забота! — ворчал Илья Ильич. — А ты
что понемногу
не подаешь счеты, а все вдруг?
— Э-э-э! слишком проворно! Видишь, еще
что!
Не сейчас ли прикажете? А ты мне
не смей и напоминать
о квартире. Я уж тебе запретил раз; а ты опять. Смотри!
— Велел задержать награду, пока
не отыщется. Дело важное: «
о взысканиях». Директор думает, — почти шепотом прибавил Судьбинский, —
что он потерял его… нарочно.
— Однако мне пора в типографию! — сказал Пенкин. — Я, знаете, зачем пришел к вам? Я хотел предложить вам ехать в Екатерингоф; у меня коляска. Мне завтра надо статью писать
о гулянье: вместе бы наблюдать стали,
чего бы
не заметил я, вы бы сообщили мне; веселее бы было. Поедемте…
В службе у него нет особенного постоянного занятия, потому
что никак
не могли заметить сослуживцы и начальники,
что он делает хуже,
что лучше, так, чтоб можно было определить, к
чему он именно способен. Если дадут сделать и то и другое, он так сделает,
что начальник всегда затрудняется, как отозваться
о его труде; посмотрит, посмотрит, почитает, почитает, да и скажет только: «Оставьте, я после посмотрю… да, оно почти так, как нужно».
Я наказывал куму
о беглых мужиках; исправнику кланялся, сказал он: „Подай бумагу, и тогда всякое средствие будет исполнено, водворить крестьян ко дворам на место жительства“, и опричь того, ничего
не сказал, а я пал в ноги ему и слезно умолял; а он закричал благим матом: „Пошел, пошел! тебе сказано,
что будет исполнено — подай бумагу!“ А бумаги я
не подавал.
В недоимках недобор: нынешний год пошлем доходцу, будет, батюшка ты наш, благодетель, тысящи яко две помене против того года,
что прошел, только бы засуха
не разорила вконец, а то вышлем,
о чем твоей милости и предлагаем».
Но все это ни к
чему не повело. Из Михея
не выработался делец и крючкотворец, хотя все старания отца и клонились к этому и, конечно, увенчались бы успехом, если б судьба
не разрушила замыслов старика. Михей действительно усвоил себе всю теорию отцовских бесед, оставалось только применить ее к делу, но за смертью отца он
не успел поступить в суд и был увезен в Петербург каким-то благодетелем, который нашел ему место писца в одном департаменте, да потом и забыл
о нем.
— Этому старому псу, — продолжал Тарантьев, — ни
о чем и подумать
не придется: на всем готовом будешь жить.
Что тут размышлять? Переезжай, да и конец…
Он полагал,
что чиновники одного места составляли между собою дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся
о взаимном спокойствии и удовольствиях,
что посещение присутственного места отнюдь
не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и
что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению в должность.
О начальнике он слыхал у себя дома,
что это отец подчиненных, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и
не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчиненных и заботиться
не только
о их нуждах, но и об удовольствиях.
Никто
не знал и
не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали,
что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и
что больше от него нечего ждать;
что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так
о нем и толковали везде, где его знали.
Старинный Калеб умрет скорее, как отлично выдрессированная охотничья собака, над съестным, которое ему поручат, нежели тронет; а этот так и выглядывает, как бы съесть и выпить и то,
чего не поручают; тот заботился только
о том, чтоб барин кушал больше, и тосковал, когда он
не кушает; а этот тоскует, когда барин съедает дотла все,
что ни положит на тарелку.
Затем он уже считал себя вправе дремать на лежанке или болтать с Анисьей в кухне и с дворней у ворот, ни
о чем не заботясь.
Захар
не отвечал: он, кажется, думал: «Ну,
чего тебе? Другого,
что ли, Захара? Ведь я тут стою», и перенес взгляд свой мимо барина, слева направо; там тоже напомнило ему
о нем самом зеркало, подернутое, как кисеей, густою пылью: сквозь нее дико, исподлобья смотрел на него, как из тумана, собственный его же угрюмый и некрасивый лик.
В газетах ни разу никому
не случилось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословенном Богом уголке. И никогда бы ничего и
не было напечатано, и
не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, двадцати восьми лет,
не родила зараз четырех младенцев,
о чем уже умолчать никак было нельзя.
И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий
о том,
что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали
не больше их.
Не с
чем даже было сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли; богаты ли они, бедны ли; можно ли было
чего еще пожелать,
что есть у других.
Мальчишки первые заметили его и с ужасом прибежали в деревню с вестью
о каком-то страшном змее или оборотне, который лежит в канаве, прибавив,
что он погнался за ними и чуть
не съел Кузьку.
Потом Обломову приснилась другая пора: он в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему
о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода, где все совершаются чудеса, где текут реки меду и молока, где никто ничего круглый год
не делает, а день-деньской только и знают,
что гуляют всё добрые молодцы, такие, как Илья Ильич, да красавицы,
что ни в сказке сказать, ни пером описать.
У него был свой сын, Андрей, почти одних лет с Обломовым, да еще отдали ему одного мальчика, который почти никогда
не учился, а больше страдал золотухой, все детство проходил постоянно с завязанными глазами или ушами да плакал все втихомолку
о том,
что живет
не у бабушки, а в чужом доме, среди злодеев,
что вот его и приласкать-то некому, и никто любимого пирожка
не испечет ему.
Может быть, Илюша уж давно замечает и понимает,
что говорят и делают при нем: как батюшка его, в плисовых панталонах, в коричневой суконной ваточной куртке, день-деньской только и знает,
что ходит из угла в угол, заложив руки назад, нюхает табак и сморкается, а матушка переходит от кофе к чаю, от чая к обеду;
что родитель и
не вздумает никогда поверить, сколько копен скошено или сжато, и взыскать за упущение, а подай-ко ему
не скоро носовой платок, он накричит
о беспорядках и поставит вверх дном весь дом.
Как, дескать, можно запускать или оставлять то и другое? Надо сейчас принять меры. И говорят только
о том, как бы починить мостик,
что ли, через канаву или огородить в одном месте сад, чтоб скотина
не портила деревьев, потому
что часть плетня в одном месте совсем лежала на земле.
— Надо Богу больше молиться да
не думать ни
о чем! — строго заметила хозяйка.
—
Что ж вы
не накрываете на стол? — с удивлением и досадой спросил Обломов. — Нет, чтоб подумать
о господах? Ну,
чего стоите? Скорей, водки!
И письмо с очками было спрятано под замок. Все занялись чаем. Оно бы пролежало там годы, если б
не было слишком необыкновенным явлением и
не взволновало умы обломовцев. За чаем и на другой день у всех только и разговора было
что о письме.
Они мечтали и
о шитом мундире для него, воображали его советником в палате, а мать даже и губернатором; но всего этого хотелось бы им достигнуть как-нибудь подешевле, с разными хитростями, обойти тайком разбросанные по пути просвещения и честей камни и преграды,
не трудясь перескакивать через них, то есть, например, учиться слегка,
не до изнурения души и тела,
не до утраты благословенной, в детстве приобретенной полноты, а так, чтоб только соблюсти предписанную форму и добыть как-нибудь аттестат, в котором бы сказано было,
что Илюша прошел все науки и искусства.
— Ах, Илья, Илья! — сказал Штольц. — Нет, я тебя
не оставлю так. Через неделю ты
не узнаешь себя. Ужо вечером я сообщу тебе подробный план
о том,
что я намерен делать с собой и с тобой, а теперь одевайся. Постой, я встряхну тебя. Захар! — закричал он. — Одеваться Илье Ильичу!
— Как ты иногда резко отзываешься
о людях, Андрей, так Бог тебя знает. А ведь это хороший человек: только
что не в голландских рубашках ходит…
Сидишь,
не заботясь,
не думая ни
о чем, знаешь,
что около тебя есть человек… конечно, немудрый, поменяться с ним идеей нечего и думать, зато нехитрый, добрый, радушный, без претензий и
не уязвит тебя за глаза!
— Как
не жизнь!
Чего тут нет? Ты подумай,
что ты
не увидал бы ни одного бледного, страдальческого лица, никакой заботы, ни одного вопроса
о сенате,
о бирже, об акциях,
о докладах,
о приеме у министра,
о чинах,
о прибавке столовых денег. А всё разговоры по душе! Тебе никогда
не понадобилось бы переезжать с квартиры — уж это одно
чего стоит! И это
не жизнь?
— Где же идеал жизни, по-твоему?
Что ж
не обломовщина? — без увлечения, робко спросил он. — Разве
не все добиваются того же,
о чем я мечтаю? Помилуй! — прибавил он смелее. — Да цель всей вашей беготни, страстей, войн, торговли и политики разве
не выделка покоя,
не стремление к этому идеалу утраченного рая?
Одни считали ее простой, недальней, неглубокой, потому
что не сыпались с языка ее ни мудрые сентенции
о жизни,
о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения
о музыке и литературе: говорила она мало, и то свое,
не важное — и ее обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали ее слишком мудреной и немного боялись. Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил ее.
Только
что Штольц уселся подле нее, как в комнате раздался ее смех, который был так звучен, так искренен и заразителен,
что кто ни послушает этого смеха, непременно засмеется сам,
не зная
о причине.
«
Что это она вчера смотрела так пристально на меня? — думал Обломов. — Андрей божится,
что о чулках и
о рубашке еще
не говорил, а говорил
о дружбе своей ко мне,
о том, как мы росли, учились, — все,
что было хорошего, и между тем (и это рассказал), как несчастлив Обломов, как гибнет все доброе от недостатка участия, деятельности, как слабо мерцает жизнь и как…»
— Я думал,
что вы хотите спросить меня
о каком-нибудь романе: я их
не читаю.
Он покраснел, догадываясь,
не без основания,
что ей было известно
не только
о том,
что он читает, но и как читает.
Он
не спал всю ночь: грустный, задумчивый проходил он взад и вперед по комнате; на заре ушел из дома, ходил по Неве, по улицам, Бог знает,
что чувствуя,
о чем думая…
«
Что наделал этот Обломов!
О, ему надо дать урок, чтоб этого вперед
не было! Попрошу ma tante [тетушку (фр.).] отказать ему от дома: он
не должен забываться… Как он смел!» — думала она, идя по парку; глаза ее горели…
Лица у ней почти вовсе
не было: только и был заметен нос; хотя он был небольшой, но он как будто отстал от лица или неловко был приставлен, и притом нижняя часть его была вздернута кверху, оттого лица за ним было незаметно: оно так обтянулось, выцвело,
что о носе ее давно уже получишь ясное понятие, а лица все
не заметишь.
Появление Обломова в доме
не возбудило никаких вопросов, никакого особенного внимания ни в тетке, ни в бароне, ни даже в Штольце. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где все было немного чопорно, где
не только
не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо быть свежеодетым, помнить,
о чем говоришь, — словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно шел живой, современный разговор.
— Когда
не знаешь, для
чего живешь, так живешь как-нибудь, день за днем; радуешься,
что день прошел,
что ночь пришла, и во сне погрузишь скучный вопрос
о том, зачем жил этот день, зачем будешь жить завтра.
Все это отражалось в его существе: в голове у него была сеть ежедневных, ежеминутных соображений, догадок, предвидений, мучений неизвестности, и все от вопросов, увидит или
не увидит он ее?
Что она скажет и сделает? Как посмотрит, какое даст ему поручение,
о чем спросит, будет довольна или нет? Все эти соображения сделались насущными вопросами его жизни.
— Зачем нас
не учат этому? — с задумчивой досадой говорила она, иногда с жадностью, урывками, слушая разговор
о чем-нибудь,
что привыкли считать ненужным женщине.
— Вот вы
о старом халате! — сказал он. — Я жду, душа замерла у меня от нетерпения слышать, как из сердца у вас порывается чувство, каким именем назовете вы эти порывы, а вы… Бог с вами, Ольга! Да, я влюблен в вас и говорю,
что без этого нет и прямой любви: ни в отца, ни в мать, ни в няньку
не влюбляются, а любят их…
— Да, да, — повторял он, — я тоже жду утра, и мне скучна ночь, и я завтра пошлю к вам
не за делом, а чтоб только произнести лишний раз и услыхать, как раздастся ваше имя, узнать от людей какую-нибудь подробность
о вас, позавидовать,
что они уж вас видели… Мы думаем, ждем, живем и надеемся одинаково. Простите, Ольга, мои сомнения: я убеждаюсь,
что вы любите меня, как
не любили ни отца, ни тетку, ни…
Обломов был в том состоянии, когда человек только
что проводил глазами закатившееся летнее солнце и наслаждается его румяными следами,
не отрывая взгляда от зари,
не оборачиваясь назад, откуда выходит ночь, думая только
о возвращении назавтра тепла и света.
Я говорю только
о себе —
не из эгоизма, а потому,
что, когда я буду лежать на дне этой пропасти, вы всё будете, как чистый ангел, летать высоко, и
не знаю, захотите ли бросить в нее взгляд.
— Оставьте меня! — проговорила она. — Уйдите! Зачем вы здесь? Я знаю,
что я
не должна плакать:
о чем? Вы правы, да, все может случиться.
И я иногда тоже
не сплю от этого, но
не терзаю вас догадками
о будущем, потому
что верю в лучшее.