Неточные совпадения
Ляжет на спину, руки под голову, зажмурит глаза
и заведёт своим тонким голосом что-нибудь из литургии заупокойной. Птицы замолчат, прислушаются, да потом
и сами вперебой петь начнут, а Ларион пуще их, а они ярятся, особенно чижи да щеглята или дрозды
и скворцы. До того он допоётся, бывало, что сквозь веки из глаз у него слёзы текут, щёки ему мочат
и, омытое слезами,
станет серым лицо его.
От такого пения иной раз жутко
становилось,
и однажды я сказал ему тихонько...
Приучил меня Ларион ко храму,
стал я помогать ему по службе, пел с ним на клиросе, кадило зажигал, всё делал, что понадобится; сторожу Власию помогал порядок в церкви держать
и любил всё это, особенно зимой. Церковь-то деревянная, топили её хорошо, тепло было в ней.
Всё это, может быть,
и выдумано, да уж очень лестно про людей говорит
и Савёлку хорошо ставит. А ещё
и то подумайте: коли люди этак складно сказки сказывают,
стало быть — не больно плохи они, а в том
и вся суть!
Очень я утвердился на этом — надо обороняться чем-нибудь против насмешек, а иной обороны не было на уме. Не взлюбили меня
и уж начали зазорно звать, а я — драться
стал. Парнишка крепкий был, дрался ловко. Пошли на меня жалобы, говорят дьячку люди, отцы
и матери...
— Может ты, Матвей, даже генеральский сын, только это — не велика важность! Все родятся одинаково,
стало быть,
и честь одна для всякого.
Но уж опоздал он — мне в ту пору было лет двенадцать,
и обиды я чувствовал крепко. Потянуло меня в сторону от людей, снова
стал я ближе к дьячку, целую зиму мы с ним по лесу лазили, птиц ловили, а учиться я хуже пошёл.
В тот час ехал полем приказчик из экономии, Егор Титов, видел он, как перевернулись мы, видел, как Ларион пропал; когда я
стал тонуть — Титов уже раздевался на берегу. Он меня
и вытащил, а Лариона только ночью нашли.
Погасла милая душа его,
и сразу
стало для меня темно
и холодно. Когда его хоронили, хворый я лежал
и не мог проводить на погост дорогого человека, а встал на ноги — первым делом пошёл на могилу к нему, сел там —
и даже плакать не мог в тоске. Звенит в памяти голос его, оживают речи, а человека, который бы ласковую руку на голову мне положил, больше нет на земле. Всё
стало чужое, далёкое… Закрыл глаза, сижу. Вдруг — поднимает меня кто-то: взял за руку
и поднимает. Гляжу — Титов.
Весёлым я никогда не был, а в то время
и совсем сумрачен
стал; говорить — не с кем да
и не хочется.
Мутно было на душе у меня, не нравились мне Титовы подозрительной тишиной жизни своей.
Стал я ходить в церковь, помогать сторожу Власию да новому дьячку, — этот был молодой, красивый, из учителей какой-то; к службе лентяй, с попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по пятам. На меня кричит, а — напрасно, потому что я службу знал не хуже его
и делал всё как надо.
Поправляя однажды перед всенощной свечи у иконы богородицы, вижу —
и она
и младенец смотрят на меня серьёзно
и задушевно таково… Заплакал я
и встал на колени пред ними, молясь о чём-то — за Лариона, должно быть. Долго ли молился — не знаю, но
стало мне легче — согрелся сердцем
и ожил я.
Ревностно полюбил я церковное; со всем жаром сердца ребячьего окунулся в него, так, что всё священно
стало для меня, не только иконы да книги, а
и подсвечники
и кадило, самые угли в нём —
и те дороги!
Было это время хорошо для меня, время тихо-радостного праздника. Любил я один во храме быть,
и чтобы ни шума, ни шелеста вокруг — тогда, в тишине, пропадал я, как бы возносился на облака, с высоты их все люди незаметны
становились для меня
и человеческое — невидимо.
О ту пору замечено было благочестие
и рвение моё, так что поп
стал при встрече как-то особенно носом сопеть
и благословлял меня, а я должен был руку ему целовать — была она всегда холодная, в поту. Завидовал я его близости к тайнам божиим, но не любил
и боялся.
Вынул он, помню, руки из карманов
и стал крутить обеими свои длинные усы, а брови на лбу у него дрожат. Потом быстро спрятал руки
и говорит...
Молитва моя без содержания была, вроде птичьей песни солнцу, —
стал я молиться за него
и за жену, а больше всего за Ольгуньку, — очень хорошая девочка росла, тихая, красивая, нежная.
Как заметили меня люди, то
и я
стал их замечать.
Мне тогда лет шестнадцать было,
и мог бы я ему рожу разбить за эти насмешки, но вместо этого
стал избегать Мигуна, а он это заметил
и пуще мне прохода не даёт. Песню сочинил; в праздники ходит по улице
и поёт, наигрывая на балалайке...
Молиться ещё больше
стал — чувствую, что, кроме молитвы, нечем мне оградить себя, но теперь явились в молитвах моих жалобы
и горькие слова...
Ну, а всё-таки начал я присматриваться, ибо всё более беспокойно
и нестерпимо
становилось мне.
Когда же остался я один в конторе, раскрылись предо мною все книги, планы, то, конечно,
и при малом разуме моём я сразу увидал, что всё в нашей экономии — ясный грабёж, мужики кругом обложены, все в долгу
и работают не на себя, а на Титова. Сказать, что удивился я или стыдно
стало мне, — не могу.
И хоть понял, за что Савёлка лается, но не счёл его правым, — ведь не я грабёж выдумал!
— Ладно, праведник! Оно, пожалуй, так
и надо мне — надоело уж около рублей копейки ловить.
Стало ворам тесно — зажили честно!
И так горячо говорил я против Титова, что даже страшно
стало мне за судьбу его.
— Эх, Матвей, хорош ты был дитя! А
стал книгочей, богоед
и, как все земли нашей воры, строишь божий закон на той беде, что не всем руки даны одной длины.
Вытолкал я его вон из конторы. Прибаутки его не хотел я понять, потому что, считая себя верным слугой бога,
и мысли свои считал вернейшими мыслей других людей,
Становилось мне одиноко
и тоскливо, чувствую — слабеет душа моя.
Жаловаться на людей — не мог, не допускал себя до этого, то ли от гордости, то ли потому, что хоть
и был я глуп человек, а фарисеем — не был. Встану на колени перед знамением Абалацкой богородицы, гляжу на лик её
и на ручки, к небесам подъятые, — огонёк в лампаде моей мелькает, тихая тень гладит икону, а на сердце мне эта тень холодом ложится,
и встаёт между мною
и богом нечто невидимое, неощутимое, угнетая меня. Потерял я радость молитвы, опечалился
и даже с Ольгой неладен
стал.
Парень ты серьёзный, скромен
и здоров, богомолец за нас,
и по всем
статьям — клад, без лести скажу!
На селе
стало известно, что я сватался
и отказано мне; девки усмехаются, бабы галдят, Савёлка шутки шутит,
и всё это поднимает меня на дыбы, замутило душу до полной тьмы.
Силою любви своей человек создаёт подобного себе,
и потому думал я, что девушка понимает душу мою, видит мысли мои
и нужна мне, как я сам себе. Мать её
стала ещё больше унылой, смотрит на меня со слезами, молчит
и вздыхает, а Титов прячет скверные руки свои
и тоже молча ходит вокруг меня; вьётся, как ворон над собакой издыхающей, чтоб в минуту смерти вырвать ей глаза. С месяц времени прошло, а я всё на том же месте стою, будто дошёл до крутого оврага
и не знаю, где перейти. Тяжело было.
Лён принимая,
стал обвешивать, штрафы за потраву утаивал, всячески копейки щипал с мужиков, но денег не считал
и в руки не брал, — всё Титову шло; конечно, легче мне от этого не было,
и мужикам тоже.
Были часы, что
и Ольга чужой
становилась мне; гляжу на неё
и враждебно думаю...
А после этих слов
станет мне стыдно пред нею,
стану я тих
и ласков с девушкой, как только могу.
И всё чаще
стал он так называть меня, а дочь его всё милее, всё ласковее со мною — понимала, как трудно мне.
Погас пожар,
стало тихо
и темно, но во тьме ещё сверкают языки огня, — точно ребёнок, устав плакать, тихо всхлипывает. Ночь была облачная, блестела река, как нож кривой, среди поля потерянный,
и хотелось мне поднять тот нож, размахнуться им, чтобы свистнуло над землёй.
Удивительно просто сказала она эти светлые слова, — так ребёнок не скажет «мама». Обогател я силой, как в сказке,
и стала она мне с того часа неоценимо дорога. Первый раз сказала, что любит, первый раз тогда обнял я её
и так поцеловал, что весь перестал быть, как это случалось со мной во время горячей молитвы.
На селе известно
стало, что я с тестем не в ладу живу,
стал народ поласковее глядеть на меня. Сам же я от радостей моих мягче
стал, да
и Ольга добра сердцем была — захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им: тому поможешь, этого прикроешь. А в деревне — как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов...
«Снова угрожаешь ты мне, господи, опять надо мною рука твоя! Дал бы человеку оправиться, помог бы ему отойти в сторону! Али скуп
стал милостью
и не в доброте сила твоя?»
Родился ребёнок, переменилась жена моя:
и голос у неё крепче
стал,
и тело всё будто бы выпрямилось, а ко мне она, вижу — как-то боком стоит. Не то, чтобы жадна
стала, а начала куски усчитывать; уж
и милостыню реже подаёт, вспоминает, кто из мужиков сколько должен нам. Долги — пятаки, а ей интересно. Сначала я думал — пройдёт это; я тогда уже бойко птицей торговал, раза два в месяц ездил в город с клетками; бывало, рублей пять
и больше за поездку возьмёшь. Корова была у нас, с десяток кур — чего бы ещё надо?
Скучно
стало мне,
и от этой скуки пристрастился я к птичьей охоте. Уйду в лес, поставлю сеть, повешу чапки, лягу на землю, посвистываю, думаю. В душе — тихо, ничего тебе не надобно. Родится мысль, заденет сердце
и падёт в неизвестное, точно камешек в озеро, пойдут круги в душе — волнение о боге.
Стали люди смеяться надо мной, — птицеловов не уважают в деревнях, — да
и Ольга тяжело вздыхает, видимо,
и ей зазорным кажется занятие моё. Тесть мне притчи читает, я помалкиваю, жду осени; кажется мне, что минует меня солдатчина, — эту яму я обойду.
Часто
стала она говорить мне подобные речи,
и смутился я от жалости к ней, страха за неё. С тестем у меня что-то вроде мира вышло, он сейчас же воспользовался этим по-своему: тут, Матвей, подпиши, там — не пиши. Предлоги важные — солдатство на носу, второй ребёнок близко.
Жалко
стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку
и заплакал над собою, как ребёнок обиженный, а после слёз петля явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её
и швырнул угол. Смерть — тоже загадка, а я — разрешение жизни искал.
Начался у нас спор. Сначала поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё
и перевирал их, в досаде на меня, а потом
и он
и попадья просто ругаться
стали...
И рассказал ей о протопопе, как он меня чёрным богом пугал, как в помощь богу своему хотел полицию кричать. Засмеялась Татьяна, да
и мне смешон
стал протопоп, подобный сверчку зелёному, — трещит сверчок да прыгает, будто дело двигает, а кажись,
и сам не крепко верит в правду дела своего!
— Люди для тебя кончились, — говорит, — они там в миру грех плодят, а ты от мира отошёл. А если телом откачнулся его — должен
и мыслью уйти, забыть о нём.
Станешь о людях думать, не минуя вспомнишь женщину, ею же мир повергнут во тьму греха
и навеки связан!
— Пустяками какими-нибудь, — говорит, — я бы
стал торговать, а хлебом — стыдно
и неловко!
Золото
и медь
стали мягче, скромнее, серебро блестит тепло, ласково,
и всё тает, плавится, сливаясь в широкий поток великой о чём-то мечты.
Я
и этого забавника начал раскрывать — надо мне видеть все пружины, какие людями двигают. Как привык я к работе моей, Михайла лениться
стал, всё убегает куда-то, а мне хоть
и трудно одному, но приятнее: народ в пекарню свободно ходит, беседуем.
И начнёт рассказывать про море. Говорил он о нём, как о великом чуде, удивительными словами, тихо
и громко, со страхом
и любовью, горит весь от радости
и становится подобен звезде. Слушаем мы его, молчим,
и даже грустно от рассказов его об этой величавой живой красоте.