Неточные совпадения
День проглочен фабрикой, машины высосали из мускулов людей столько силы, сколько им было нужно. День бесследно вычеркнут из жизни, человек сделал
еще шаг к своей могиле, но он видел близко перед собой наслаждение отдыха, радости дымного кабака
и — был доволен.
«Видно, рано
еще мне. Другие пьют
и — ничего, а меня тошнит…»
Ей было сладко видеть, что его голубые глаза, всегда серьезные
и строгие, теперь горели так мягко
и ласково. На ее губах явилась довольная, тихая улыбка, хотя в морщинах щек
еще дрожали слезы. В ней колебалось двойственное чувство гордости сыном, который так хорошо видит горе жизни, но она не могла забыть о его молодости
и о том, что он говорит не так, как все, что он один решил вступить в спор с этой привычной для всех —
и для нее — жизнью. Ей хотелось сказать ему: «Милый, что ты можешь сделать?»
Потом пришли двое парней, почти
еще мальчики. Одного из них мать знала, — это племянник старого фабричного рабочего Сизова — Федор, остролицый, с высоким лбом
и курчавыми волосами. Другой, гладко причесанный
и скромный, был незнаком ей, но тоже не страшен. Наконец явился Павел
и с ним два молодых человека, она знала их, оба — фабричные. Сын ласково сказал ей...
Как-то раз, когда она легла спать, а сын
и хохол
еще читали, она подслушала сквозь тонкую переборку их тихий разговор.
Зашелестели страницы книги — должно быть, Павел снова начал читать. Мать лежала, закрыв глаза,
и боялась пошевелиться. Ей было до слез жаль хохла, но
еще более — сына. Она думала о нем...
Офицер прищурил глаза
и воткнул их на секунду в рябое неподвижное лицо. Пальцы его
еще быстрее стали перебрасывать страницы книг. Порою он так широко открывал свои большие серые глаза, как будто ему было невыносимо больно
и он готов крикнуть громким криком бессильной злобы на эту боль.
— Пора нам, старикам, на погост, Ниловна! Начинается новый народ. Что мы жили? На коленках ползали
и все в землю кланялись. А теперь люди, — не то опамятовались, не то —
еще хуже ошибаются, ну — не похожи на нас. Вот она, молодежь-то, говорит с директором, как с равным… да-а! До свидания, Павел Михайлов, хорошо ты, брат, за людей стоишь! Дай бог тебе, — может, найдешь ходы-выходы, — дай бог!
Она не топила печь, не варила себе обед
и не пила чая, только поздно вечером съела кусок хлеба.
И когда легла спать — ей думалось, что никогда
еще жизнь ее не была такой одинокой, голой. За последние годы она привыкла жить в постоянном ожидании чего-то важного, доброго. Вокруг нее шумно
и бодро вертелась молодежь,
и всегда перед нею стояло серьезное лицо сына, творца этой тревожной, но хорошей жизни. А вот нет его,
и — ничего нет.
— Он — сорок девятый! — перебил ее Егор Иванович спокойно. —
И надо ждать, что начальство заберет
еще человек с десяток! Вот этого господина тоже…
— Это — естественно! — воскликнул Егор. — А насчет Павла вы не беспокойтесь, не грустите. Из тюрьмы он
еще лучше воротится. Там отдыхаешь
и учишься, а на воле у нашего брата для этого времени нет. Я вот трижды сидел
и каждый раз, хотя
и с небольшим удовольствием, но с несомненной пользой для ума
и сердца.
Теперь ей стало
еще больше жалко девушку,
и, с невольной неприязнью взглянув на гостя, она проговорила...
— Задевает? — смеясь, вскричал хохол. — Эх, ненько, деньги! Были бы они у нас! Мы
еще все на чужой счет живем. Вот Николай Иванович получает семьдесят пять рублей в месяц — нам пятьдесят отдает. Так же
и другие. Да голодные студенты иной раз пришлют немного, собрав по копейкам. А господа, конечно, разные бывают. Одни — обманут, другие — отстанут, а с нами — самые лучшие пойдут…
Наконец ей дали свидание,
и в воскресенье она скромно сидела в углу тюремной канцелярии. Кроме нее, в тесной
и грязной комнате с низким потолком было
еще несколько человек, ожидавших свиданий. Должно быть, они уже не в первый раз были здесь
и знали друг друга; между ними лениво
и медленно сплетался тихий
и липкий, как паутина, разговор.
— Щи, кашу, всякую Марьину стряпню
и прочую пищу — Павел понял. Лицо у него задрожало от сдерживаемого смеха, он взбил волосы
и ласково, голосом, какого она
еще не слышала от него, сказал...
Она тогда одолевает вашего брата, когда человек себя — найдет, а жизни
и своего места в ней
еще не видит.
Мать засмеялась. У нее
еще сладко замирало сердце, она была опьянена радостью, но уже что-то скупое
и осторожное вызывало в ней желание видеть сына спокойным, таким, как всегда. Было слишком хорошо в душе,
и она хотела, чтобы первая — великая — радость ее жизни сразу
и навсегда сложилась в сердце такой живой
и сильной, как пришла.
И, опасаясь, как бы не убавилось счастья, она торопилась скорее прикрыть его, точно птицелов случайно пойманную им редкую птицу.
— У-у-у! Буду орать на него! Да
еще и бить буду!
— Знаете? — сказал хохол, стоя в двери. — Много горя впереди у людей, много
еще крови выжмут из них, но все это, все горе
и кровь моя, — малая цена за то, что уже есть в груди у меня, в мозгу моем… Я уже богат, как звезда лучами, — я все снесу, все вытерплю, — потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости — сила!
Недалеко от стен фабрики, на месте недавно сгоревшего дома, растаптывая ногами угли
и вздымая пепел, стояла толпа народа
и гудела, точно рой шмелей. Было много женщин,
еще больше детей, лавочники, половые из трактира, полицейские
и жандарм Петлин, высокий старик с пушистой серебряной бородой, с медалями на груди.
Мать взглянула в лицо ему — один глаз Исая тускло смотрел в шапку, лежавшую между устало раскинутых ног, рот был изумленно полуоткрыт, его рыжая бородка торчала вбок. Худое тело с острой головой
и костлявым лицом в веснушках стало
еще меньше, сжатое смертью. Мать перекрестилась, вздохнув. Живой, он был противен ей, теперь будил тихую жалость.
Мать смотрела на Рыбина,
и ей казалось, что вместе с пиджаком он снял с себя
еще что-то. Стал менее солиден,
и глаза у него смотрели хитрее, не так открыто, как раньше.
Всюду собирались кучки людей, горячо обсуждая волнующий призыв. Жизнь вскипала, она в эту весну для всех была интереснее, всем несла что-то новое, одним —
еще причину раздражаться, злобно ругая крамольников, другим — смутную тревогу
и надежду, а третьим — их было меньшинство — острую радость сознания, что это они являются силой, которая будит всех.
— Когда был я мальчишкой лет десяти, то захотелось мне поймать солнце стаканом. Вот взял я стакан, подкрался
и — хлоп по стене! Руку разрезал себе, побили меня за это. А как побили, я вышел на двор, увидал солнце в луже
и давай топтать его ногами. Обрызгался весь грязью — меня
еще побили… Что мне делать? Так я давай кричать солнцу: «А мне не больно, рыжий черт, не больно!»
И все язык ему показывал. Это — утешало.
Все ближе сдвигались люди красного знамени
и плотная цепь серых людей, ясно было видно лицо солдат — широкое во всю улицу, уродливо сплюснутое в грязно-желтую узкую полосу, — в нее были неровно вкраплены разноцветные глаза, а перед нею жестко сверкали тонкие острия штыков. Направляясь в груди людей, они,
еще не коснувшись их, откалывали одного за другим от толпы, разрушая ее.
Она
еще поклонилась людям
и вошла в свой дом, а Сизов, нагнув голову, вошел с нею.
Вспомнив, что
еще не молилась, она встала перед образами
и, постояв несколько секунд, снова села — в сердце было пусто.
— Это пустяки! — ответила Софья, наливая себе
еще кофе. — Будет жить, как живут десятки бежавших… Я вот только что встретила
и проводила одного, — тоже очень ценный человек, — был сослан на пять лет, а прожил в ссылке три с половиной месяца…
Она открыла ноты, не сильно ударила по клавишам левой рукой. Сочно
и густо запели струны. Вздохнув глубоко, к ним прилилась
еще нота, богатая звуком. Из-под пальцев правой руки, светло звеня, тревожной стаей полетели странно прозрачные крики струн
и закачались, забились, как испуганные птицы, на темном фоне низких нот.
Лицо ее стало
еще более худым
и бледным, она не курила.
Через несколько дней мать
и Софья явились перед Николаем бедно одетыми мещанками, в поношенных ситцевых платьях
и кофтах, с котомками за плечами
и с палками в руках. Костюм убавил Софье рост
и сделал
еще строже ее бледное лицо.
Прощаясь с сестрой, Николай крепко пожал ей руку,
и мать
еще раз отметила простоту
и спокойствие их отношений. Ни поцелуев, ни ласковых слов у этих людей, а относятся они друг к другу так душевно, заботливо. Там, где она жила, люди много целуются, часто говорят ласковые слова
и всегда кусают друг друга, как голодные собаки.
Раскрытый ворот пропитанной дегтем, когда-то красной, рубахи обнажал сухие ключицы, густую черную шерсть на груди,
и во всей фигуре теперь было
еще более мрачного, траурного.
— Да, — тихо отозвалась Софья. — Никогда я
еще не видала такого лица, как у него, — великомученик какой-то! Пойдем
и мы туда, мне хочется взглянуть на них…
— Хорошо все это, словно во сне, так хорошо! Хотят люди правду знать, милая вы моя, хотят!
И похоже это, как в церкви, пред утреней на большой праздник…
еще священник не пришел, темно
и тихо, жутко во храме, а народ уже собирается… там зажгут свечу пред образом, тут затеплят
и — понемножку гонят темноту, освещая божий дом.
Еще не видимое глазом, оно раскинуло по небу прозрачный веер розовых лучей,
и капли росы в траве заблестели разноцветными искрами бодрой, вешней радости.
— Именно! — говорил Николай улыбаясь.
И приносил
еще книг с картинками.
— Жалко мне ее, ей не было пятидесяти лет, могла бы долго
еще жить. А посмотришь с другой стороны
и невольно думаешь — смерть, вероятно, легче этой жизни. Всегда одна, всем чужая, не нужная никому, запуганная окриками отца — разве она жила? Живут — ожидая чего-нибудь хорошего, а ей нечего было ждать, кроме обид…
— Я бы мог
еще работать… Но если нельзя работать, нечем жить
и — глупо жить…
В этом крике было что-то суровое, внушительное. Печальная песня оборвалась, говор стал тише,
и только твердые удары ног о камни наполняли улицу глухим, ровным звуком. Он поднимался над головами людей, уплывая в прозрачное небо,
и сотрясал воздух подобно отзвуку первого грома
еще далекой грозы. Холодный ветер, все усиливаясь, враждебно нес встречу людям пыль
и сор городских улиц, раздувал платье
и волосы, слепил глаза, бил в грудь, путался в ногах…
— Кузнеца-то? Савел, а прозвище Евченко. Молодой
еще, уж много понимал. Понимать-то, видно, — запрещается! Придет, бывало,
и говорит: «Какая ваша жизнь, извозчики?» — «Верно, говорим, жизнь хуже собачьей».
Глаза у него были светлые
и веселые, зубы мелкие, плотные, голос
еще не установился.
— А вот — глядите! — ответил мужик
и отвернулся. Подошел
еще мужик
и встал рядом.
Урядник там у нас лежит, пьянехонек,
и все
еще вина требует.
Ласково глядя в лицо ему, она ответила на вопрос, — он же
еще раз сильно тряхнул ее руку
и тихонько, суховато засмеялся ломающимся смехом.
Усталая, она замолчала, оглянулась. В грудь ей спокойно легла уверенность, что ее слова не пропадут бесполезно. Мужики смотрели на нее, ожидая
еще чего-то. Петр сложил руки на груди, прищурил глаза,
и на пестром лице его дрожала улыбка. Степан, облокотясь одной рукой на стол, весь подался вперед, вытянул шею
и как бы все
еще слушал. Тень лежала на лице его,
и от этого оно казалось более законченным. Его жена, сидя рядом с матерью, согнулась, положив локти на колена,
и смотрела под ноги себе.
— Прощайте, мамаша! Может, никогда
и не увидимся! Должен вам сказать, что все это очень хорошо! Встретить вас
и речи ваши — очень хорошо! В чемоданчике у вас, кроме печатного,
еще что-нибудь есть? Платок шерстяной? Чудесно — шерстяной платок, Степан, помни! Сейчас он принесет вам чемоданчик! Идем, Степан! Прощайте! Всего хорошего!..
Татьяна разбудила ее, когда в окна избы
еще слепо смотрели серые сумерки утра
и над селом в холодной тишине сонно плавал
и таял медный звук сторожевого колокола церкви.
Мать проснулась, разбуженная громким стуком в дверь кухни. Стучали непрерывно, с терпеливым упорством. Было
еще темно, тихо,
и в тишине упрямая дробь стука вызывала тревогу. Наскоро одевшись, мать быстро вышла в кухню
и, стоя перед дверью, спросила...
Они сидели, наклонясь друг к другу головами, оба плотные, твердые,
и, сдерживая голоса, разговаривали, а мать, сложив руки на груди, стояла у стола, разглядывая их. Все эти тайные стуки, условные вопросы
и ответы заставляли ее внутренне улыбаться, она думала: «Дети
еще…»