Неточные совпадения
Я тогда же расспросил
о нем Ивана Иваныча и узнал,
что Горянчиков живет безукоризненно и нравственно и
что иначе Иван Иваныч
не пригласил бы его для дочерей своих, но
что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учен, много читает, но говорит весьма мало и
что вообще с ним довольно трудно разговориться.
Он с ненавистью глядел на меня, чуть
не спрашивая: «Да скоро ли ты уйдешь отсюда?» Я заговорил с ним
о нашем городке,
о текущих новостях; он отмалчивался и злобно улыбался; оказалось,
что он
не только
не знал самых обыкновенных, всем известных городских новостей, но даже
не интересовался знать их.
Помню,
что книг я у него почти совсем
не заметил, и, стало быть, несправедливо говорили
о нем,
что он много читает.
Я сказал уже,
что в продолжение нескольких лет я
не видал между этими людьми ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы
о своем преступлении и
что большая часть из них внутренне считает себя совершенно правыми.
Арестанты презирали его
не за преступление,
о котором
не было и помину, а за дурь, за то,
что не умел вести себя.
Не понравился он мне с первого же дня, хотя, помню, в этот первый день я много
о нем раздумывал и всего более дивился,
что такая личность, вместо того чтоб успевать в жизни, очутилась в остроге.
Многое еще ожидало меня впереди,
о чем я никогда
не мыслил,
чего и
не предугадывал…
Он был, кажется, очень поражен,
что я сам ему предложил денег, сам вспомнил
о его затруднительном положении, тем более
что в последнее время он, по его мнению, уж слишком много у меня забрал, так
что и надеяться
не смел,
что я еще дам ему.
Наш майор, кажется, действительно верил,
что А-в был замечательный художник, чуть
не Брюллов, [Брюллов К. П. (1799–1852) — русский художник, выдающийся портретист.]
о котором и он слышал, но все-таки считал себя вправе лупить его по щекам, потому, дескать,
что теперь ты хоть и тот же художник, но каторжный, и хоть будь ты разбрюллов, а я все-таки твой начальник, а стало быть,
что захочу, то с тобою и сделаю.
Но А-в тотчас же возненавидел его именно за то,
что тот был благороден, за то,
что с таким ужасом смотрел на всякую низость, за то именно,
что был совершенно
не похож на него, и всё,
что М., в прежних разговорах, передал ему об остроге и
о майоре, всё это А-в поспешил при первом случае донести майору.
Он очень сначала и ко мне подлизывался, думая,
что я
не слыхал
о его истории.
Я был удивлен и смущен, точно и
не подозревал прежде ничего этого и
не слыхал ни
о чем, хотя и знал и слышал.
Несмотря ни на какие клейма, кандалы и ненавистные пали острога, заслоняющие ему божий мир и огораживающие его, как зверя в клетке, — он может достать вина, то есть страшно запрещенное наслаждение, попользоваться клубничкой, даже иногда (хоть и
не всегда) подкупить своих ближайших начальников, инвалидов и даже унтер-офицера, которые сквозь пальцы будут смотреть на то,
что он нарушает закон и дисциплину; даже может, сверх торгу, еще покуражиться над ними, а покуражиться арестант ужасно любит, то есть представиться пред товарищами и уверить даже себя хоть на время,
что у него воли и власти несравненно больше,
чем кажется, — одним словом, может накутить, набуянить, разобидеть кого-нибудь в прах и доказать ему,
что он все это может,
что все это в «наших руках», то есть уверить себя в том,
о чем бедняку и помыслить невозможно.
Я даже и думать ни
о чем не мог иначе и уверен,
что так поступает всякий, лишенный на срок свободы.
Я стал
о нем справляться. М., узнавши об этом знакомстве, даже предостерегал меня. Он сказал мне,
что многие из каторжных вселяли в него ужас, особенно сначала, с первых дней острога, но ни один из них, ни даже Газин,
не производил на него такого ужасного впечатления, как этот Петров.
Он слушал,
не раздражаясь, даже очень смирно; соглашался,
что Библия очень полезная книга, искренно жалел,
что ее у меня теперь нет, но вовсе
не сожалел
о том,
что украл ее; он глядел с такою самоуверенностью,
что я тотчас же и перестал браниться.
Казалось мне еще,
что про меня он решил,
не ломая долго головы,
что со мною нельзя говорить, как с другими людьми,
что, кроме разговора
о книжках, я ни
о чем не пойму и даже
не способен понять, так
что и беспокоить меня нечего.
Разве
не видишь, подлец,
что перед зерцалом [Зерцало — эмблема правосудия в виде трехгранной призмы с указами Петра I
о соблюдении законов, устанавливавшаяся в судебных учреждениях.] сидишь!» Ну, тут, уж и пошло по-другому; по-новому стали судить, да за все вместе и присудили: четыре тысячи, да сюда в особое отделение.
Может быть, он еще с детства привык видеть на столе в этот день поросенка и вывел,
что поросенок необходим для этого дня, и я уверен, если б хоть раз в этот день он
не покушал поросенка, то на всю жизнь у него бы осталось некоторое угрызение совести
о неисполненном долге.
Я думаю, он знал
о театре,
не мог
не знать; но вмешиваться
не хотел, понимая,
что может быть хуже, если он запретит: арестанты начнут шалить, пьянствовать, так
что гораздо лучше, если чем-нибудь займутся.
Очень бы и очень хорошо было, если б кто из наших изыскателей занялся новыми и более тщательными,
чем доселе, исследованиями
о народном театре, который есть, существует и даже, может быть,
не совсем ничтожный.
Что же касается до «Кедрила-обжоры», то, как ни желалось мне, я ничего
не мог узнать
о нем предварительно, кроме того,
что на сцене появляются злые духи и уносят Кедрила в ад.
Честное слово, я до тех пор
не имел понятия
о том,
что можно сделать из простых, простонародных инструментов; согласие звуков, сыгранность, а главное, дух, характер понятия и передачи самой сущности мотива были просто удивительные.
Ему
не жаль барина; но он слышал
о чертях; ему хочется узнать,
что это такое, и вот он вступает в разговоры и в расспросы.
Действительно, мне всегда хотелось всё делать самому, и даже я особенно желал, чтоб и виду
не подавать
о себе,
что я белоручка, неженка, барствую.
Я вглядывался в его лицо: казалось, он ни
о чем не думал в эту минуту, смотрел странно и дико, беглым взглядом, которому, видимо, тяжело было остановиться на чем-нибудь внимательно.
По крайней мере я пишу
о том,
что сам видел и испытал неоднократно и во многих местах, и
не имею оснований думать, чтоб в других местах слишком часто поступалось иначе.
Но поручик Смекалов приобрел особенную популярность — так
что даже
о том, как он сек, припоминалось чуть
не с умилением.
Поручик Смекалов, как уже и сказал я, иной раз и больно наказывал, но он как-то так умел сделать,
что на него
не только
не злобствовали, но даже, напротив, теперь, в мое время, как уже все давно прошло, вспоминали
о его штучках при сечении со смехом и с наслаждением.
Смекалов сам выйдет к наказанию, выйдет с усмешкою, с шуткою, об чем-нибудь тут же расспросит виноватого, об чем-нибудь постороннем,
о его личных, домашних, арестантских делах, и вовсе
не с какою-нибудь целью,
не с заигрыванием каким-нибудь, а так просто — потому
что ему действительно знать хочется об этих делах.
В разговоры такой человек
не пускается и больше молчит; любопытнее всего,
что с таким и сами арестанты никогда
не говорят и
не стараются заговаривать
о том,
что его ожидает.
Я еще ни
о чем не догадывался; его привели вовсе
не как сумасшедшего, а как обыкновенного больного.
Но я справлялся
о нем и узнал,
что он во все восемь дней ни с кем
не сказал ни слова, был смущен и чрезвычайно грустен…
Вообще это можно было сравнить с тем, когда иной человек, твердый и даже спокойный в каком-нибудь серьезном деле, хандрит и капризничает дома, когда нечего делать,
не ест,
что подают, бранится и ругается; всё
не по нем, все ему досаждают, все ему грубят, все его мучают, — одним словом, с жиру бесится, как говорят иногда
о таких господах, встречающихся, впрочем, и в простонародии; а в нашем остроге, при взаимном всеобщем сожитии, даже слишком часто.
Хоть и далеко
не всякий намерен бежать: положительно можно сказать,
что решается на это, по трудности и по ответственности, из сотни один; но зато остальные девяносто девять хоть помечтают
о том, как бы можно было бежать и куда бы это бежать; хоть душу себе отведут на одном желании, на одном представлении возможности.
О чем бы, кажется, тут так особенно хлопотать иному арестанту, и арестанту-то какому-нибудь так себе, смиренному, забитому, который даже перед иным из своих же арестантов пикнуть
не смеет!
Не говорю я тоже ничего
о перемене привычек, образа жизни, пищи и проч.,
что для человека из высшего слоя общества, конечно, тяжелее,
чем для мужика, который нередко голодал на воле, а в остроге по крайней мере сыто наедался.
Я ни
о чем не знал до самой этой минуты.
Во-вторых, если б даже и ничего
не было, так
что все бы тотчас же одумались и разошлись, то и тогда бы унтер-офицер немедленно должен был доложить
о всем происходившем начальству.
Товарищи его, Б-кий и Т-кий, его очень
не любили, даже
не говорили с ним, отзываясь
о нем,
что он упрям и вздорен.
И тотчас же пошли разговоры, далеко ль они ушли? и в какую сторону пошли? и где бы им лучше идти? и какая волость ближе? Нашлись люди, знающие окрестности. Их с любопытством слушали. Говорили
о жителях соседних деревень и решили,
что это народ неподходящий. Близко к городу, натертый народ; арестантам
не дадут потачки, изловят и выдадут.
Замечу здесь мимоходом,
что вследствие мечтательности и долгой отвычки свобода казалась у нас в остроге как-то свободнее настоящей свободы, то есть той, которая есть в самом деле, в действительности. Арестанты преувеличивали понятие
о действительной свободе, и это так естественно, так свойственно всякому арестанту. Какой-нибудь оборванный офицерский денщик считался у нас чуть
не королем, чуть
не идеалом свободного человека сравнительно с арестантами, оттого
что он ходил небритый, без кандалов и без конвоя.