Неточные совпадения
В мои глаза в первый
еще раз в жизни попадало столько огня, пожарные каски
и гимназист с короткой ногой,
и я внимательно рассматривал все эти предметы на глубоком фоне ночной тьмы.
И на этот раз это опять доставило удовлетворение; трусость моя прошла настолько, что
еще раза два я бесстрашно выходил наружу уже один, без Гандыла,
и опять колотил на лестнице воображаемого вора, упиваясь своеобразным ощущением своей храбрости.
Из этого путешествия я помню переправу через реку (кажется, Прут), когда наша коляска была установлена на плоту
и, плавно колыхаясь, отделилась от берега, или берег отделился от нее, — я этого
еще не различал.
Еще одно из тех первичных ощущений, когда явление природы впервые остается в сознании выделенным из остального мира, как особое
и резко законченное, с основными его свойствами.
А вот есть
еще герб, так тот называется проще: «pchła na bęnbenku hopki tnie»,
и имеет более смысла, потому что казаков
и шляхту в походах сильно кусали блохи…
Вдова тоже приходила к отцу, хотя он не особенно любил эти посещения. Бедная женщина, в трауре
и с заплаканными глазами, угнетенная
и робкая, приходила к матери, что-то рассказывала ей
и плакала. Бедняге все казалось, что она
еще что-то должна растолковать судье; вероятно, это все были ненужные пустяки, на которые отец только отмахивался
и произносил обычную у него в таких случаях фразу...
Одна из дочерей была
еще подросток, тринадцати лет, совсем девочка, ходившая в коротких платьях
и игравшая в куклы.
Таким образом жизнь моей матери в самом начале оказалась связанной с человеком старше ее больше чем вдвое, которого она
еще не могла полюбить, потому что была совершенно ребенком, который ее мучил
и оскорблял с первых же дней
и, наконец, стал калекой…
По — видимому, у отца бродили
еще долго какие-то прежние планы,
и он стремился выбиться из крепких тисков серой чиновничьей рутины.
Я был тогда совсем маленький мальчик,
еще даже не учившийся в пансионе, но простота, с которой отец предложил вопрос,
и его глубокая вдумчивость заразили меня.
И пока он ходил, я тоже сидел
и проверял свои мысли… Из этого ничего не вышло, но
и впоследствии я старался не раз уловить те бесформенные движения
и смутные образы слов, которые проходят, как тени, на заднем фоне сознания, не облекаясь окончательно в определенные формы.
И я
еще теперь помню чувство изумления, охватившее меня в самом раннем детстве, когда небольшое квадратное пятно, выползшее в ее перспективе из-за горизонта, стало расти, приближаться,
и через некоторое время колонны солдат заняли всю улицу, заполнив ее топотом тысяч ног
и оглушительными звуками оркестра.
Я, может быть,
и знал, что это смерть, но она не была мне тогда
еще ни страшна, ни печальна…
Жизнь нашего двора шла тихо, раз заведенным порядком. Мой старший брат был на два с половиной года старше меня, с младшим мы были погодки. От этого у нас с младшим братом установилась, естественно, большая близость. Вставали мы очень рано, когда оба дома
еще крепко спали. Только в конюшне конюхи чистили лошадей
и выводили их к колодцу. Иногда нам давали вести их в поводу,
и это доверие очень подымало нас в собственном мнении.
Еще года через два или три «тот свет» глянул на нас, как зарница из темной тучи, зловеще ощутительно
и ясно…
Однажды он был у нас почти весь день,
и нам было особенно весело. Мы лазали по заборам
и крышам, кидались камнями, забирались в чужие сады
и ломали деревья. Он изорвал свою курточку на дикой груше,
и вообще мы напроказили столько, что
еще дня два после этого все боялись последствий.
Славек, такой же тонкий,
еще как будто выше ростом, в такой же темно-зеленой курточке с белыми воротничками лежал на столе, как
и пан Коляновский — совершенно белый
и неподвижный.
У матери вид был испуганный: она боялась за нас (хотя тогда не так
еще верили в «заразу»)
и плакала о чужом горе.
Горе его
еще не совсем улеглось, а теперь ожило,
и он рассказывал о том, как он узнал о смерти сына.
Это были два самых ярких рассказа пани Будзиньской, но было
еще много других — о русалках, о ведьмах
и о мертвецах, выходивших из могил. Все это больше относилось к прошлому. Пани Будзиньская признавала, что в последнее время народ стал хитрее
и поэтому нечисти меньше. Но все же бывает…
Должен сказать при этом, что собственно чорт играл в наших представлениях наименьшую роль. После своего появления старшему брату он нам уже почти не являлся, а если являлся, то не очень пугал. Может быть, отчасти это оттого, что в представлениях малорусского
и польского народа он неизменно является кургузым немцем. Но
еще более действовала тут старинная большая книга в кожаном переплете («Печерский патерик»), которую отец привез из Киева.
Однажды старший брат задумал лететь. Идея у него была очень простая: стоит взобраться, например, на высокий забор, прыгнуть с него
и затем все подпрыгивать выше
и выше. Он был уверен, что если только успеть подпрыгнуть в первый раз,
еще не достигнув земли, то дальше никакого уже труда не будет,
и он так
и понесется прыжками по воздуху…
Пройдя несколько раз по двору, я стал шептать молитвы: «Отче наш»
и «Богородицу», чувствуя, однако, что это
еще не то
и что в них ничего не говорится собственно о крыльях.
Тогда я подумал, что глядеть не надо: таинственное явление совершится проще, — крылья будут лежать на том месте, где я молился. Поэтому я решил ходить по двору
и опять прочитать десять «Отче наш»
и десять «Богородиц». Так как главное было сделано, то молитвы я теперь опять читал механически, отсчитывая одну за другой
и загибая пальцы. При этом я сбился в счете
и прибавил на всякий случай
еще по две молитвы… Но крыльев на условленном месте не было…
Гости, сидевшие у нас в тот вечер, тоже стали расходиться, причем последняя группа
еще некоторое время стояла на крыльце, разговаривая
и смеясь.
Мое настроение падало. Я чувствовал, что мать меня сейчас хватится
и пошлет разыскивать, так как братья
и сестры, наверное, уже спят. Нужно бы
еще повторить молитву, но… усталость быстро разливалась по всему телу, ноги начали ныть от ходьбы, а главное — я чувствовал, что уже сомневаюсь. Значит, ничего не выйдет.
Кинув
еще быстрый взгляд кругом
и прикрывая что-то полой халата, он шмыгал за угол, направляясь на задний двор, откуда вскоре возвращался тем же порядком.
Последний сидел в своей комнате, не показываясь на крики сердитой бабы, а на следующее утро опять появился на подоконнике с таинственным предметом под полой. Нам он объяснил во время одевания, что Петрик — скверный, скверный, скверный мальчишка.
И мать у него подлая баба…
И что она дура, а он, Уляницкий, «достанет себе другого мальчика,
еще лучше». Он сердился, повторял слова,
и его козлиная бородка вздрагивала очень выразительно.
В нашей семье нравы вообще были мягкие,
и мы никогда
еще не видели такой жестокой расправы. Я думаю, что по силе впечатления теперь для меня могло бы быть равно тогдашнему чувству разве внезапное на моих глазах убийство человека. Мы за окном тоже завизжали, затопали ногами
и стали ругать Уляницкого, требуя, чтобы он перестал бить Мамерика. Но Уляницкий только больше входил в азарт; лицо у него стало скверное, глаза были выпучены, усы свирепо торчали,
и розга то
и дело свистела в воздухе.
Поэтому, исполнив какое-то поручение в конюшие, он опять прошел мимо нас, вывертывая ноги
и играя поясницей, потом вернулся, как будто что забыл,
и прошел
еще раз.
Песня нам нравилась, но объяснила мало. Брат прибавил
еще, что царь ходит весь в золоте, ест золотыми ложками с золотых тарелок
и, главное, «все может». Может придти к нам в комнату, взять, что захочет,
и никто ему ничего не скажет.
И этого мало: он может любого человека сделать генералом
и любому человеку огрубить саблей голову или приказать, чтобы отрубили,
и сейчас огрубят… Потому что царь «имеет право»…
Одной ночью разразилась сильная гроза.
Еще с вечера надвинулись со всех сторон тучи, которые зловеще толклись на месте, кружились
и сверкали молниями. Когда стемнело, молнии, не переставая, следовали одна за другой, освещая, как днем,
и дома,
и побледневшую зелень сада,
и «старую фигуру». Обманутые этим светом воробьи проснулись
и своим недоумелым чириканьем усиливали нависшую в воздухе тревогу, а стены нашего дома то
и дело вздрагивали от раскатов, причем оконные стекла после ударов тихо
и жалобно звенели…
Расщепленное основание все
еще довольно высоко торчало в воздухе, а из густой примятой зелени кустов
и деревьев виднелись опаленные плечи с распятием.
Нам очень нравилось это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление о воющем привидении,
и мы впоследствии часто просили отца вновь рассказывать нам это происшествие. Рассказ кончался веселым смехом… Но это трезвое объяснение на кухне не произвело ни малейшего впечатления. Кухарка Будзиньская, а за ней
и другие объяснили дело
еще проще: солдат
и сам знался с нечистой силой; он по — приятельски столковался с «марой»,
и нечистый ушел в другое место.
Выходило бы так, что я,
еще ребенок, из сочувствия к моему приятелю, находящемуся в рабстве у пана Уляницкого, всей душою призываю реформу
и молюсь за доброго царя, который хочет избавить всех купленных мальчиков от злых Уляницких…
С
еще большей торжественностью принесли на «дожинки» последний сноп,
и тогда во дворе стояли столы с угощением,
и парубки с дивчатами плясали до поздней ночи перед крыльцом, на котором сидела вся барская семья, радостная, благожелательная, добрая.
Я начал разбирать ее почти
еще по складам
и постепенно так заинтересовался, что к концу книги читал уже довольно бегло.
Я
и теперь храню благодарное воспоминание
и об этой книге,
и о польской литературе того времени. В ней уже билась тогда струя раннего, пожалуй, слишком наивного народничества, которое,
еще не затрагивая прямо острых вопросов тогдашнего строя, настойчиво проводило идею равенства людей…
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный
и «умирающий». При его грубых окриках мать вздрагивала
и бежала сломя голову. Порой, когда крики
и стоны смолкали, становилось
еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор…
— А вот увидишь, — сказал отец, уже спокойно вынимая табакерку. Дешерт
еще немного посмотрел на него остолбенелым взглядом, потом повернулся
и пошел через комнату. Платье на его худощавом теле как будто обвисло. Он даже не стукнул выходной дверью
и как-то необычно тихо исчез…
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо
и «думал без слов» обо всем происходящем… Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было… «Щось буде» развертывалось в душе вереницей образов… Разбитая «фигура»… мужики Коляновской, мужики Дешерта… его бессильное бешенство… спокойная уверенность отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное
и ясное, что
и до сих пор
еще оно стоит в моей памяти.
Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги,
и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало
и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край
и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула
и, казалось, готова была обрушиться на их головы… Мгновение… Сильные руки сделали
еще поворот,
и мертвый груз покорно
и пассивно стал подыматься на лестницу…
И теперь, когда я пишу эти воспоминания, над нашей страной вновь висят тяжкие задачи нового времени,
и опять что-то гремит
и вздрагивает, поднятое, но
еще не поставленное на место.
Наконец я подошел к воротам пансиона
и остановился… Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения
и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: «Остановись, ты прекрасна!» Я оглядывался на свою короткую
еще жизнь
и чувствовал, что вот я уже как вырос
и какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы
и площадь,
и весь мир признает мое право на эту самостоятельность…
Я тот, который когда-то смотрел на ночной пожар, сидя на руках у кормилицы, тот, который колотил палкой в лунный вечер воображаемого вора, тот, который обжег палец
и плакал от одного воспоминания об этом, тот, который замер в лесу от первого впечатления лесного шума, тот, которого
еще недавно водили за руку к Окрашевской…
Однажды, сидя
еще на берегу, он стал дразнить моего старшего брата
и младшего Рыхлинского, выводивших последними из воды. Скамеек на берегу не было,
и, чтобы надеть сапоги, приходилось скакать на одной ноге, обмыв другую в реке. Мосье Гюгенет в этот день расшалился,
и, едва они выходили из воды, он кидал в них песком. Мальчикам приходилось опять лезть в воду
и обмываться. Он повторил это много раз, хохоча
и дурачась, пока они не догадались разойтись далеко в стороны, захватив сапоги
и белье.
Впереди были
еще видны фигуры убегавших,
и бешеный француз в свою очередь ринулся через площадку…
Я вышел за ворота
и с бьющимся сердцем пустился в темный пустырь, точно в море. Отходя, я оглядывался на освещенные окна пансиона, которые все удалялись
и становились меньше. Мне казалось, что, пока они видны ясно, я
еще в безопасности… Но вот я дошел до середины, где пролегала глубокая борозда, — не то канава, указывавшая старую городскую границу, не то овраг.
Мать моя была католичка. В первые годы моего детства в нашей семье польский язык господствовал, но наряду с ним я слышал
еще два: русский
и малорусский. Первую молитву я знал по — польски
и по — славянски, с сильными искажениями на малорусский лад. Чистый русский язык я слышал от сестер отца, но они приезжали к нам редко.
И мое детское сердце горит непонятным
еще, но заразительным чувством рыцарства, доблести
и бесстрашия…
— Ну, теперь кончено, — сказал он, —
и забыто. А если, — прибавил он, вдруг свирепо вытаращив глаза
и протягивая вперед свои жилистые руки с короткими растопыренными пальцами, — если я
еще услышу, что кто-нибудь позволит себе смеяться над чужой верой… к — кости пер — реломаю… все кости…