Неточные совпадения
Стан высокий, стройный
и роскошный, античная грудь, античные плечи, прелестная ручка, волосы черные, черные как вороново крыло,
и кроткие, умные голубые глаза, которые так
и смотрели в душу, так
и западали в сердце, говоря, что мы на все смотрим
и все видим, мы не боимся страстей, но от дерзкого взора они в нас не вспыхнут пожаром.
Девушки засмеялись,
и Гловацкая, вставши,
стала приводить себя в порядок.
— Да бахаревские, бахаревские, чтой-то вы словно не видите, я барышень к тетеньке из Москвы везу, а вы не пускаете. Стой, Никитушка, тут, я сейчас сама к Агнии Николаевне доступлю. — Старуха
стала спускать ноги из тарантаса
и, почуяв землю, заколтыхала к кельям. Никитушка остановился, монастырский сторож не выпускал из руки поводьев пристяжного коня, а монашка опять всунулась в тарантас.
Она томилась, рвалась, выплакала все глаза, отстояла колени, молясь теплой заступнице мира холодного, просила ее спасти его
и дать ей силы совладать с страданием вечной разлуки
и через два месяца
стала навещать старую знакомую своей матери, инокиню Серафиму, через полгода совсем переселилась к ней, а еще через полгода, несмотря ни на просьбы
и заклинания семейства, ни на угрозы брата похитить ее из монастыря силою, сделалась сестрою Агниею.
— Этой науки, кажется, не ты одна не знаешь. По-моему, жить надо как живется; меньше говорить, да больше делать,
и еще больше думать; не быть эгоисткой, не выкраивать из всего только одно свое положение, не обращая внимания на обрезки, да, главное дело, не лгать ни себе, ни людям. Первое дело не лгать. Людям ложь вредна, а себе еще вреднее.
Станешь лгать себе, так всех обманешь
и сама обманешься.
— Ах, мать моя! Как? Ну, вот одна выдумает, что она страдалица, другая, что она героиня, третья еще что-нибудь такое, чего вовсе нет. Уверят себя в существовании несуществующего, да
и пойдут чудеса творить, от которых бог знает сколько людей
станут в несчастные положения. Вот как твоя сестрица Зиночка.
— Да. Если эта воля разумна, не выходи из нее. Иначе: не
станешь признавать над собой одной воли, одного голоса, придется узнать их над собою несколько,
и далеко не столь искренних
и честных.
Та подошла к ней, сделала поясной поклон
и подставила ухо, а потом опять поклонилась тем же поясным поклоном
и стала тихонько пробираться к нашим героиням.
— Пойдемте, — так же шепотом отвечали обе девушки
и стали пробираться вслед за Феоктистою к выходу. На дворе стояли густые сумерки.
Чаек подали,
и девушки, облокотясь на подушечки,
стали пить. Сестра Феоктиста уселась в ногах, на кровати.
— Что вы, что вы это, — закрасневшись, лепетала сестра Феоктиста
и протянула руку к только что снятой шапке; но Лиза схватила ее за руки
и, любуясь монахиней, несколько раз крепко ее поцеловала. Женни тоже не отказалась от этого удовольствия
и, перегнув к себе стройный
стан Феоктисты, обе девушки с восторгом целовали ее своими свежими устами.
Только пробило одиннадцать часов, я
и стала надевать шубейку, чтоб к мужу-то идти, да только что хотела поставить ногу на порог, а в двери наш молодец из лавки, как есть полотно бледный.
Я
и стала проситься в монастырь, да вот
и живу.
Чувствую, холодный такой, мокрый весь, синий, как известно, утопленник, а потом будто белеет; лицо опять человеческое
становится, глазами смотрит все на меня
и совсем как живой, совсем живой.
Завидя впереди на дороге две белевшиеся фигуры, он удвоил рысь
и в одно мгновение
стал против девушек, несколько испуганных
и еще более удивленных его появлением.
— Нет… ничего… споткнулся… стар
становлюсь, — лепетал экс-гусар голосом, прерывающимся от радостных слез
и удушья.
Между тем подошли дамы,
и приезжие девушки
стали переходить из объятий в объятия.
Только старая легавая собака, стоявшая у коновязи, перед которою чистили лошадей, увидя входящего кандидата, зевнула, сгорбилась, потом вытянулась
и опять
стала укладываться, выбирая посуше местечко на росной траве.
Молодая, еще очень хорошенькая женщина
и очень нежная мать, Констанция Помада с горем видела, что на мужа ни ей, ни сыну надеяться нечего, сообразила, что слезами здесь ничему не поможешь, а жалобами еще того менее,
и стала изобретать себе профессию.
Но не велики были
и вообще-то ее достатки, а с отъездом Юстина они
и еще
стали убавляться.
Молодое купечество
и юный demi-monde
стали замечать, что «портится Помада; выдохлась», что нет в ее игре прежней удали, прежнего огня.
А «тем временем» ученик Помады пришел в подобающий возраст,
и толстый управитель
стал собираться в Петербург для представления его в пажеский корпус.
В обед пришла костоправка, старушка-однодворка.
Стали будить Помаду, но он ничего не слыхал. У него был глубокий обморок, вслед за которым почти непосредственно начался жестокий бред
и страшный пароксизм лихорадки.
Наступила
и ночь темная. Старуха зажгла свечечку
и уселась у столика. Помада вспомнил мать, ее ласки теплые, веселую жизнь университетскую,
и скучно, скучно ему
становилось.
Бывало, что ни читаешь, все это находишь так в порядке вещей
и сам понимаешь,
и с другим
станешь говорить,
и другой одинаково понимает, а теперь иной раз читаешь этакую там статейку или практическую заметку какую
и чувствуешь
и сознаешь, что давно бы должна быть такая заметка, а как-то, бог его знает…
Не сидите с моим другом, Зарницыным, он затмит ваш девственный ум своей туманной экономией счастья; не слушайте моего друга Вязмитинова, который погубит ваше светлое мышление гегелианскою ересью; не слушайте меня, преподлейшего в сношениях с зверями, которые
станут называть себя перед вами разными кличками греко-российского календаря; даже отца вашего, которому отпущена половина всех добрых качеств нашей проклятой Гоморры,
и его не слушайте.
Женни встала
и вышла в кухню, а Яковлевич
стал собирать со стола чай, за которым, по местному обычаю, всегда почти непосредственно следовала закуска.
Из-за угла улицы, действительно, послышался колокольчик,
и, прежде чем он замолк у ворот училища, доктор встал, пожал всем руки
и, взяв фуражку, молча вышел за двери. Зарницын
и Вязмитинов тоже
стали прощаться.
Смотритель добродушно улыбнулся
и пошел в свою комнату, а девушки
стали раздеваться в комнате Женни.
— Так, —
и рассказать тебе не умею, а как-то сразу тяжело мне
стало. Месяц всего дома живу, а все, как няня говорит, никак в стих не войду.
— Право! — продолжала Лиза. — Вы не можете себе представить, как мне
становится чего-то страшно
и неловко.
«В самом деле, как здесь скучно!» — подумала Женни, поправив бретели своего платья,
и стала смотреть в открытое окно, из которого было видно колосистое поле буревшей ржи.
— Не
станем больше спорить об этом. Ты оскорблена
и срываешь на мне свое сердце. Мне тебя так жаль, что я
и сказать не умею, но все-таки я с тобой, для твоего удовольствия, не поссорюсь. Тебе нынче не удастся вытянуть у меня дерзость; но вспомни, Лиза, нянину пословицу, что ведь «
и сырые дрова загораются».
Взглянув на наплаканные глаза Лизы, она сделала страдальческую мину матери, оскорбленной непочтительною дочерью,
и стала разливать суп с кнелью.
К крыльцу подали дрожки Гловацкого,
и Женни
стала надевать шляпку.
— Ну, однако, это уж надоело. Знайте же, что мне все равно не только то, что скажут обо мне ваши знакомые, но даже
и все то, что с этой минуты
станете обо мне думать сами вы,
и моя мать,
и мой отец. Прощай, Женни, — добавила она
и шибко взбежала по ступеням крыльца.
«Вон, мол, дуру-то как обделали», да
и сами того же на других, тебе подобных овцах, искать
станут.
Игуменья покачала неодобрительно головой
и стала поднимать спущенную петлю.
— Когда муж приедет да
станет ублажать, ручки лизать да упрашивать? А как, наконец,
и не
станет? — значительно моргнув одним глазом, закончила мать Агния.
— Да что тут за сцены! Велел тихо-спокойно запрячь карету, объявил рабе божией: «поезжай, мол, матушка, честью, а не поедешь, повезут поневоле», вот
и вся недолга.
И поедет, как увидит, что с ней не шутки шутят,
и с мужем из-за вздоров разъезжаться по пяти раз на год не
станет. Тебя же еще будет благодарить
и носа с прежними штуками в отцовский дом, срамница этакая, не покажет. — А Лиза как?
— Ну,
и так до сих пор: кроме «да» да «нет», никто от нее ни одного слова не слышал. Я уж было
и покричал намедни, — ничего,
и глазом не моргнула. Ну, а потом мне жалко ее
стало, приласкал,
и она ласково меня поцеловала. — Теперь вот перед отъездом моим пришла в кабинет сама (чтобы не забыть еще, право), просила ей хоть какой-нибудь журнал выписать.
— Отлично, Юстин Феликсович, — отвечала Лиза
и стала уставлять на полки свои книжечки.
Став один раз вразрез с матерью
и сестрами, она не умела с ними сойтись снова, а они этого не искали.
Но ты знаешь, как мне скверно,
и я не хочу, чтобы это скверное
стало еще сквернее.
— А у нас-то теперь, — говорила бахаревская птичница, — у нас скука престрашенная… Прямо сказать, настоящая Сибирь, как есть Сибирь. Мы словно как в гробу живем. Окна в доме заперты, сугробов нанесло, что
и не вылезешь: живем старые да кволые. Все-то наши в городе,
и таково-то нам часом бывает скучно-скучно, а тут как еще псы-то ночью завоют, так инда даже будто как
и жутко
станет.
— Не о чем
и спрашивать.
Стало быть можно, когда люди любят.
— Отличная жизнь, — продолжал иронически доктор, —
и преполезная тоже! Летом около барышень цветочки нюхает, а зиму, в ожидании этого летнего блаженства, бегает по своему чулану, как полевой волк в клетке зверинца. Ты мне верь; я тебе ведь без всяких шуток говорю, что ты дуреть
стал: ты-таки
и одуреешь.
— Нет, не таков. Ты еще осенью был человеком, подававшим надежды проснуться, а теперь, как Бахаревы уехали, ты совсем — шут тебя знает, на что ты похож — бестолков совсем, милый мой,
становишься. Я думал, что Лизавета Егоровна тебя повернет своей живостью, а ты, верно, только
и способен миндальничать.
Доктор встал, выпил еще рюмку водки
и стал раздеваться.
— У человека факты живые перед глазами, а он уж
и их не видит, — говорил Розанов, снимая с себя сапоги. —
Стану я факты отрицать, не выживши из ума! Просто одуреваешь ты, Помада, просто одуреваешь.