Неточные совпадения
В Эн-ске Годнев имел собственный домик с садом, а под городом тридцать благоприобретенных душ. Он
был вдов, имел дочь Настеньку и экономку Палагею Евграфовну, девицу лет сорока пяти и не совсем красивого лица. Несмотря на это, тамошняя исправница,
дама весьма неосторожная на язык, говорила, что ему гораздо бы лучше следовало на своей прелестной ключнице жениться, чтоб прикрыть грех, хотя более умеренное мнение других
было таково, что какой уж может
быть грех у таких стариков, и зачем им жениться?
— Ну, уж не сердчай,
давай прядочку, — говорил Годнев и покупал лук, который тотчас же отдавал первому попавшемуся нищему, говоря: — На-ка лучку! Только без хлеба не
ешь: горько
будет… Поди ко мне на двор: там тебе хлеба
дадут, поди!
Приехав неизвестно как и зачем в уездный городишко, сначала чуть
было не умерла с голоду, потом попала в больницу, куда придя Петр Михайлыч и увидев больную незнакомую
даму, по обыкновению разговорился с ней; и так как в этот год овдовел, то взял ее к себе ходить за маленькой Настенькой.
— Взял нищую с дороги, не
дал с голоду умереть да еще жалованье положил, бесстыдник этакой! У самого дочка
есть: лучше бы дочке что-нибудь скопил! — ворчала она себе под нос.
Со школьниками он еще кое-как справлялся и, в крайней необходимости, даже посекал их, возлагая это, без личного присутствия, на Гаврилыча и
давая ему каждый раз приказание наказывать не столько для боли, сколько для стыда; однако Гаврилыч, питавший к школьникам какую-то глубокую ненависть, если наказуемый
был только ему по силе, распоряжался так, что тот, выскочив из смотрительской, часа два отхлипывался.
Появление ее в маленьком уездном свете
было не совсем удачно: ей минуло восьмнадцать лет, когда в город приехала на житье генеральша Шевалова,
дама премодная и прегордая.
У Настеньки потемнело в глазах; она готова
была расплакаться, но переломила себя и
дала слово.
— Какие бы они ни
были люди, — возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, — а все-таки ему не следовало поднимать носа. Гордость
есть двух родов: одна благородная — это желание
быть лучшим, желание совершенствоваться; такая гордость — принадлежность великих людей: она подкрепляет их в трудах,
дает им силу поборать препятствия и достигать своей цели. А эта гордость — поважничать перед маленьким человеком — тьфу! Плевать я на нее хочу; зачем она? Это гордость глупая, смешная.
— Он там очень недолго
был, два или три концерта
дал, — заметила Полина.
— Как угодно-с! А мы с капитаном
выпьем. Ваше высокоблагородие, адмиральский час давно пробил — не прикажете ли?.. Приимите! — говорил старик, наливая свою серебряную рюмку и подавая ее капитану; но только что тот хотел взять, он не
дал ему и сам
выпил. Капитан улыбнулся… Петр Михайлыч каждодневно делал с ним эту штуку.
— Ага! Ай да Настенька! Молодец у меня: сейчас попала в цель! — говорил он. — Ну что ж!
Дай бог!
Дай бог! Человек вы умный, молодой, образованный… отчего вам не
быть писателем?
— Это, сударыня, авторская тайна, — заметил Петр Михайлыч, — которую мы не смеем вскрывать, покуда не захочет того сам сочинитель; а бог
даст, может
быть, настанет и та пора, когда Яков Васильич придет и сам прочтет нам: тогда мы узнаем, потолкуем и посудим… Однако, — продолжал он, позевнув и обращаясь к брату, — как вы, капитан, думаете: отправиться на свои зимние квартиры или нет?
— Гусар, сударь, Настасья Петровна, гусар! После этого
дамам остается только водку
пить, — говорил он.
— Неужели же, — продолжала Настенька, — она
была бы счастливее, если б свое сердце, свою нежность, свои горячие чувства, свои, наконец, мечты, все бы задушила в себе и всю бы жизнь свою принесла в жертву мужу, человеку, который никогда ее не любил, никогда не хотел и не мог ее понять?
Будь она пошлая, обыкновенная женщина, ей бы еще
была возможность ужиться в ее положении: здесь
есть дамы, которые говорят открыто, что они терпеть не могут своих мужей и живут с ними потому, что у них нет состояния.
Зайдут к Семенову, а тут кстати раскупорят, да и разопьют бутылочки две мадеры и домой уж возвратятся гораздо повеселее, тщательно скрывая от жен, где
были и что делали; но те всегда догадываются по глазам и делают по этому случаю строгие выговоры, сопровождаемые иногда слезами. Чтоб осушить эти слезы, мужья
дают обещание не заходить никогда к Семенову; но им весьма основательно не верят, потому что обещания эти нарушаются много-много через неделю.
Но с Настенькой
была только сильная истерика. Калинович стоял бледный и ничего не говорил. Капитан смотрел на все исподлобья. Одна Палагея Евграфовна не потеряла присутствия духа; она перевела Настеньку в спальню, уложила ее в постель,
дала ей гофманских капель и пошла успокоить Петра Михайлыча.
— От кого же это письмо? — проговорила Настенька и хотела
было взять со стола пакет, но Петр Михайлыч не
дал.
— А понимать, — возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, — можно так, что он не приступал ни к чему решительному, потому что у Настеньки мало, а у него и меньше того: ну а теперь, слава богу, кроме платы за сочинения, литераторам и места
дают не по-нашему: может
быть, этим смотрителем поддержат года два, да вдруг и хватят в директоры: значит, и
будет чем семью кормить.
Женат
был на
даме очень милой, образованной, некогда красавице и певице, но за которой тоже ничего не взял.
К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь
был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на то, что для самой старухи каждое слово князя
было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад
дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и так далее…
— Пройдет, решительно пройдет, — подхватил князь. — Бог
даст, летом в деревне ванны похолоднее — и посмотрите, каким вы молодцом
будете, ma tante!
Я его встречал, кроме Петербурга, в Молдавии и в Одессе, наконец, знал эту
даму, в которую он
был влюблен, — и это
была прелестнейшая женщина, каких когда-либо создавал божий мир; ну, тогда, может
быть, он желал казаться повесой, как
было это тогда в моде между всеми нами, молодежью… ну, а потом, когда пошла эта всеобщая слава, наконец, внимание государя императора, звание камер-юнкера — все это заставило его высоко ценить свое дарование.
— Да, я недурно копирую, — отвечал он и снова обратился к Калиновичу: — В заключение всего-с: этот господин влюбляется в очень миленькую
даму, жену весьма почтенного человека, которая
была, пожалуй, несколько кокетка, может
быть, несколько и завлекала его, даже не мудрено, что он ей и нравился, потому что действительно
был чрезвычайно красивый мужчина — высокий, статный, с этими густыми черными волосами, с орлиным, римским носом; на щеках, как два розовых листа, врезан румянец; но все-таки между ним и какой-нибудь госпожою в ранге действительной статской советницы оставался salto mortale…
«Как этот гордый и великий человек (в последнем она тоже не сомневалась), этот гордый человек так мелочен, что в восторге от приглашения какого-нибудь глупого, напыщенного генеральского дома?» — думала она и
дала себе слово показывать ему невниманье и презренье, что, может
быть, и исполнила бы, если б Калинович показал хотя маленькое раскаяние и сознание своей вины; но он, напротив, сам еще больше надулся и в продолжение целого дня не отнесся к Настеньке ни словом, ни взглядом, понятным для нее, и принял тот холодно-вежливый тон, которого она больше всего боялась и не любила в нем.
Наконец, он
будет читать в присутствии княгини и княжны, о которых очень много слышал, как о чрезвычайно милых
дамах и которых, может
быть, заинтересует как автор и человек.
Из рекомендации князя Калинович узнал, что господин
был m-r ле Гран, гувернер маленького князька, а
дама — бывшая воспитательница княжны, мистрисс Нетльбет, оставшаяся жить у князя навсегда — кто понимал, по дружбе, а другие толковали, что князь взял небольшой ее капиталец себе за проценты и тем привязал ее к своему дому.
Пришли священники и еще раз поздравили знаменитого именинника с тезоименитством, а семинарист-философ, выступив вперед, сказал приветственную речь, начав ее воззванием: «Достопочтенный болярин!..» Князь выслушал его очень серьезно и
дал ему трехрублевую бумажку. Священнику, дьякону и становому приказано
было подать чай, а прочий причет отправился во флигель, к управляющему, для принятия должного угощения.
Первого князь встретил с некоторым уважением, имея в суде кой-какие делишки, а двум последним сказал по несколько обязательных любезностей, и когда гости введены
были к хозяйке в гостиную, то судья остался заниматься с
дамами, а инвалидный начальник и винный пристав возвратились в залу и присоединились к более приличному для них обществу священника и станового пристава.
Раздав все подарки, княжна вбежала по лестнице на террасу, подошла и отцу и поцеловала его, вероятно, за то, что он
дал ей случай сделать столько добра. Вслед за тем
были выставлены на столы три ведра вина, несколько ушатов пива и принесено огромное количество пирогов. Подносить вино вышел камердинер князя, во фраке и белом жилете. Облокотившись одною рукою на стол, он обратился к ближайшей толпе...
После нее стали подходить только к пиву, которому зато и
давали себя знать: иная баба
была и росту не более двух аршин, а
выпивала почти осьмушку ведра.
Инвалидный начальник, хотя уж имел усы и голову седые и лицо, сплошь покрытое морщинами, но, вероятно, потому, что
был военный и носил еще поручичьи эполеты, тоже изъявил желание танцевать. Он избрал себе
дамою дочь исправника и стал визави с Кадниковым.
— Пушкин
был человек с состоянием, получал по червонцу за стих, да и тот постоянно и беспрерывно нуждался; а Полевой, так уж я лично это знаю, когда
дал ему пятьсот рублей взаймы, так он со слезами благодарил меня, потому что у него полтинника в это время не
было в кармане.
Молча прошел потом чайный завтрак, с окончанием которого Калинович церемонно раскланялся с
дамами, присовокупив, что он уже прощается. Княгиня ласково и несколько раз кивнула ему головой, а княжна только слегка наклонила свою прекрасную головку и тотчас же отвернулась в другую сторону. На лице ее нельзя
было прочитать в эти минуты никакого выражения.
— Ну, покушать, так покушать… Живей! Марш! — крикнул Петр Михайлыч. Палагея Евграфовна пошла
было… — Постой! — остановил ее, очень уж довольный приездом Калиновича, старик. — Там княжеский кучер. Изволь ты у меня, сударыня, его накормить, вином, пивом
напоить. Лошадкам
дай овса и сена! Все это им за то, что они нам Якова Васильича привезли.
— Нет, ты сердишься. Нынче ты все сердишься. Прежде ты не такой
был!.. — сказала со вздохом Настенька. —
Дай мне руку, — прибавила она.
В настоящем случае трудно даже сказать, какого рода ответ
дал бы герой мой на вызов капитана, если бы сама судьба не помогла ему совершенно помимо его воли. Настенька, возвратившись с кладбища, провела почти насильно Калиновича в свою комнату. Он
было тотчас взял первую попавшуюся ему на глаза книгу и начал читать ее с большим вниманием. Несколько времени продолжалось молчание.
Калинович вошел. Единственная стеариновая свечка, горевшая перед зеркалом, слабо освещала комнату. Гардины на окнах
были спущены, и, кроме того, на них стояли небольшие ширмочки, которые решительно не
давали никакой возможности видеть с улицы то, что происходило внутри. Над маленьким роялино висела гравюра совершенно гологрудой женщины. Мебель
была мягкая. Бархатом обитый диван, казалось Калиновичу, так и манил присесть на него с хорошенькой женщиной.
Зыков жил на дворе в четвертом этаже; на дверях его квартиры вместо медной дощечки
был просто приклеен лоскуток бумаги с написанной на нем фамилией; но еще более удивился Калинович, когда на звонок его дверь отворила молодая
дама в холстинковом платье, шерстяном платке и с какой-то необыкновенно милой и доброй наружностью. Догадываясь, что это, должно
быть, жена хозяина, он вежливо спросил...
— Что рассказывать? — продолжал он. — История обыкновенная: урок кончился, надобно
было подумать, что
есть, и я пошел, наконец, объявил, что желал бы служить. Меня, конечно, с полгода проводили, а потом сказали, что если я желаю, так мне с удовольствием
дадут место училищного смотрителя в Эн-ске; я и взял.
Старик ушел. Что-то вроде насмешливой гримасы промелькнуло на лице чиновника в мундире. Директор между тем вежливо, но серьезно пригласил движением руки
даму отойти с ним подальше к окну. Та подошла и начала говорить тихо: видно
было, что слова у ней прерывались в горле и дыхание захватывало: «Mon mari… mes enfants…» [Мой муж… дети… (франц.).] — слышалось Калиновичу. Директор, слушая ее, пожимал только плечами.
У него еще ни уса, ни бороды нет, да и разуму, может, столько же, а ему
дали место пятого класса да тысячи три, может
быть, жалованья: он им за это бумажки три в неделю и подпишет, — да!
Но вот едут еще дрожки: на них сидит, к нему спиной, должно
быть, молоденькая
дама и в очень неприглядной шляпке.
— Не твое дело, — отвечала Настенька. — Однако я ужасно устала и
есть хочу. Что ж ты мне чаю не велишь
дать? — прибавила она.
Самые искренние его приятели в отношении собственного его сердца знали только то, что когда-то он
был влюблен в девушку, которой за него не выдали, потом
был в самых интимных отношениях с очень милой и умной
дамой, которая умерла; на все это, однако, для самого Белавина прошло, по-видимому, легко; как будто ни одного дня в жизни его не существовало, когда бы он
был грустен, да и повода как будто к тому не
было, — тогда как героя моего, при всех свойственных ему практических стремлениях, мы уже около трех лет находим в истинно романтическом положении.
— Он вот очень хорошо знает, — продолжала она, указав на Калиновича и обращаясь более к Белавину, — знает, какой у меня ужасный отрицательный взгляд
был на божий мир; но когда именно пришло для меня время такого несчастия, такого падения в общественном мнении, что каждый, кажется, мог бросить в меня безнаказанно камень, однако никто, даже из людей, которых я, может
быть, сама оскорбляла, — никто не
дал мне даже почувствовать этого каким-нибудь двусмысленным взглядом, — тогда я поняла, что в каждом человеке
есть искра божья, искра любви, и перестала не любить и презирать людей.
Вы, юноши и неюноши, ищущие в Петербурге мест, занятий, хлеба, вы поймете положение моего героя, зная, может
быть, по опыту, что значит в этом случае потерять последнюю опору, между тем как раздражающего свойства мысль не перестает вас преследовать, что вот тут же, в этом Петербурге, сотни деятельностей, тысячи служб с прекрасным жалованьем, с баснословными квартирами, с любовью начальников, могущих для вас сделать вся и все — и только вам ничего не
дают и вас никуда не пускают!
— Ну-с,
давайте нам
поесть чего-нибудь, — продолжал князь, садясь с приемами бывалого человека на диван, — только, пожалуйста, не ваш казенный обед, — прибавил он.
— Хорошо… Вина
дай, шампанского: охолодить, конечно, вели — и
дай ты нам еще бутылку рейнвейна. Вы, впрочем, может
быть, за столом любите больше красное? — обратился князь к Калиновичу.
— Вместо пирожного
дай нам фруктов. Я думаю, это
будет хорошо, — сказал князь, и когда таким образом обед кончился, он, прихлебывая из крошечной рюмочки мараскин, закурил сигару и развалился на диване.
—
Дайте нам посмотреть… пожалуйста, chere amie, soyez si bonne [дорогой друг,
будьте так добры (франц.).]; я ужасно люблю брильянты и, кажется, как баядерка, способная играть ими целый день, — говорила баронесса.