Неточные совпадения
Прочитав этот приказ, автор невольно задумался. «Увы! — сказал
он сам себе. — В мире ничего нет прочного. И Петр Михайлыч Годнев больше не смотритель, тогда как по точному счету
он носил это звание ровно двадцать пять лет. Что-то теперь старик станет поделывать? Не переменит ли образа своей жизни и где будет каждое утро сидеть с восьми часов до двух вместо своей смотрительской каморы?»
Она никогда не оставалась покупками Петра Михайлыча довольною и была в этом совершенно права: приятели купцы то обвешивали
его, то продавали
ему гнилое за свежее, тогда как в
самой Палагее Евграфовне расчетливое хозяйство и чистоплотность были какими-то ненасытными страстями.
— Этакой, господа, рыбы и ботвиньи
сам Лукулл [Лукулл Люций Лициний (106-56 до н. э.) — римский полководец и государственный деятель, обладавший огромным богатством; роскошь
его пиров вошла в поговорку.] не едал!
Он очень любил птиц, которых держал различных пород до сотни; кроме того,
он был охотник ходить с ружьем за дичью и удить рыбу; но
самым нежнейшим предметом
его привязанности была легавая собака Дианка.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так
оно казалось и так бы на
самом деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки. Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
Настенька прыгала к
нему на колени, целовала
его, потом ложилась около
него на диван и засыпала. Старик по целым часам сидел не шевелясь, чтоб не разбудить ее, по целым часам глядел на нее, не опуская глаз,
сам бережно потом брал ее на руки и переносил в кроватку.
«Сколько бы у нас общей радости было, кабы покойница была жива», — говорил
он сам с собою и с навернувшимися слезами на глазах уходил в кабинет и долго уж оттуда не возвращался…
Когда Палагея Евграфовна замечала Петру Михайлычу: «Баловник уж вы, баловник, нечего таиться», —
он обыкновенно возражал: «Воспрещать ребенку резвиться — значит отравлять
самые лучшие минуты жизни и омрачать
самую чистую, светлую радость».
Учить Настеньку чистописанию, закону божию, 1-й и 2-й части арифметики и грамматике Петр Михайлыч начал
сам. Девочка была очень понятлива. С каким восторгом
он показывал своим знакомым написанную ее маленькими ручонками, но огромными буквами известную пропись: «Америка очень богата серебром!»
Не замечая
сам того,
он приучил ее к своему любимому занятию.
Генеральша была очень богата и неимоверно скупа: выжимая из имения, насколько можно было из
него выжать, она в домашнем хозяйстве заправляла всем
сама и дрожала над каждой копейкой.
Скупость ее, говорят, простиралась до того, что не только дворовой прислуге, но даже
самой себе с дочерью она отказывала в пище, и к столу у
них, когда никого не было, готовилось в такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего не жалела.
На совещании
их положено было купить Настеньке
самого лучшего газу на платье и лучшего атласу на чехол.
Шить
сама платье не взялась, а отыскала у казначейши крепостную портниху, уговорила ее работать у
них на дому, посадила в свою комнату и следила за каждым ее стежком.
— У вас, Марья Ивановна, у
самих дочь невеста, — сказала она, — если вам так нравится Медиокритский, так вам лучше выдать за
него вашу дочь.
Экзархатов первый пошел, а за
ним и прочие, Румянцев, впрочем, приостановился в дверях и отдал
самый низкий поклон. Петр Михайлыч нахмурился:
ему было очень неприятно, что
его преемник не только не обласкал, но даже не посадил учителей.
Он и
сам было хотел уйти, но Калинович повторил свою просьбу садиться и
сам даже пододвинул
ему стул.
Калинович подал
ему всю руку и вежливо проводил до
самых дверей.
— Как угодно-с! А мы с капитаном выпьем. Ваше высокоблагородие, адмиральский час давно пробил — не прикажете ли?.. Приимите! — говорил старик, наливая свою серебряную рюмку и подавая ее капитану; но только что тот хотел взять,
он не дал
ему и
сам выпил. Капитан улыбнулся… Петр Михайлыч каждодневно делал с
ним эту штуку.
— Вот мне теперь, на старости лет, — снова начал
он как бы
сам с собою, — очень бы хотелось побывать в Москве; деньгами только никак не могу сбиться, а посмотрел бы на белокаменную, в университет бы сходил…
— Вы несколько пристрастны к нашим журналам, — сказал
он, —
они и
сами, я думаю, не предполагают в себе тех достоинств, которые вы в
них открыли.
— Многое бы, сударь,
он сделал! Вдохновенный был поэт!..
Сам Державин наименовал
его своим преемником! — подхватил Петр Михайлыч каким-то торжественным тоном.
— А
сами вы не пишете ничего? — спросила
его вдруг Настенька.
— Это, сударыня, авторская тайна, — заметил Петр Михайлыч, — которую мы не смеем вскрывать, покуда не захочет того
сам сочинитель; а бог даст, может быть, настанет и та пора, когда Яков Васильич придет и
сам прочтет нам: тогда мы узнаем, потолкуем и посудим… Однако, — продолжал
он, позевнув и обращаясь к брату, — как вы, капитан, думаете: отправиться на свои зимние квартиры или нет?
Все это Настенька говорила с большим одушевлением; глаза у ней разгорелись, щеки зарумянились, так что Калинович, взглянув на нее, невольно подумал
сам с собой: «Бесенок какой!» В конце этого разговора к
ним подошел капитан и начал ходить вместе с
ними.
Все эти рассказы еще более возвышали в глазах Палагеи Евграфовны нового смотрителя, который, в свою очередь, после
его не совсем удачных визитов по чиновникам, решился, кажется, лучше присмотреться к
самому городу и познакомиться с
его окрестностями.
Экзархатов схватил
его за шиворот и приподнял на воздух; но в это время
ему самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели… словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала
ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько
он человек буйный, не скрыла и того, какие
он про
него, своего начальника, говорил поносные слова.
— Очень хорошо, распоряжусь, — сказал
он и велел
им идти домой, а
сам тотчас же написал городничему отношение о производстве следствий о буйных и неприличных поступках учителя Экзархатова и, кроме того, донес с первою же почтою об этом директору. Когда это узналось и когда глупой Экзархатовой растолковали, какой ответственности подвергается ее муж, она опять побежала к смотрителю, просила, кланялась
ему в ноги.
Читая
его, Петр Михайлыч расчувствовался и
сам прослезился.
Несмотря на споры, Петр Михайлыч действительно полюбил Калиновича, звал
его каждый день обедать, и когда тот не приходил,
он или посылал к
нему, или
сам отправлялся наведаться, не прихворнул ли юноша.
Но Настенька не пошла и
самому капитану сказала, чтоб
он оставил ее в покое. Тот посмотрел на нее с грустною улыбкою и ушел.
— А прочее
сами понимайте и на ус мотайте! — заключил
он и, взъерошив себе еще больше волосы, спросил две пары пива.
Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на
его имя. Всегда спокойный и ровный во всех своих поступках,
он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери
сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом...
— Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! — начал
он. — Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только
самые грустные,
самые тяжелые впечатления.
— Не знаю… вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между тем
ему плывет счастье в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать
самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. — Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.
— Очень нужно! Пускай сердится! Я
сама на
него сердита, — сказала Настенька и, напоив всех торопливо чаем, сейчас же ушла к себе в комнату.
— Значит, идет! — проговорил
он и тотчас же, достав пачку почтовой бумаги, выбрал из нее
самый чистый, лучший лист и принялся, надев очки, писать на
нем своим старинным, круглым и очень красивым почерком, по временам останавливаясь, потирая лоб и постоянно потея. Изготовленное
им письмо было такого содержания...
Капитан, вероятно, нескоро бы еще расстался с своей жертвой; но в эту минуту точно из-под земли вырос Калинович. Появление
его, в свою очередь, удивило Флегонта Михайлыча, так что
он выпустил из рук кисть и Медиокритского, который, воспользовавшись этим, вырвался и пустился бежать. Калинович тоже был встревожен. Палагея Евграфовна,
сама не зная для чего, стала раскрывать ставни.
Петра Михайлыча
они застали тоже в большом испуге.
Он стоял, расставивши руки, перед Настенькой, которая в том
самом платье, в котором была вечером, лежала с закрытыми глазами на диване.
— Не жалею я
их, сударь, — отвечал городничий, делая строгую мину, — не люблю я с
ними шутки шутить.
Сам губернатор старика хромого городничего знает.
Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого
он был строгого характера; что же касается городничего, то все
его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато
он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем
его самого, как будто бы вся сила была в ней.
Калинович после того отвел обоих стариков к окну и весьма основательно объяснил, что следствием вряд ли
они докажут что-нибудь, а между тем Петру Михайлычу, конечно, будет неприятно, что имя
его самого и, наконец, дочери будет замешано в следственном деле.
— Хорошо, — подтвердил Петр Михайлыч, — суди меня бог; а я
ему не прощу;
сам буду писать к губернатору;
он поймет чувства отца. Обидь, оскорби
он меня, я бы только посмеялся: но
он тронул честь моей дочери — никогда я
ему этого не прощу! — прибавил старик, ударив себя в грудь.
Уездные барыни, из которых некоторые весьма секретно и благоразумно вели куры с своими лакеями, а другие с дьячками и семинаристами, — барыни эти, будто бы нравственно оскорбленные, защекотали как сороки, и между всеми
ними, конечно, выдавалась исправница, которая с каким-то остервенением начала ездить по всему городу и рассказывать, что Медиокритский имел право это сделать, потому что пользовался большим вниманием этой госпожи Годневой, и что потом она
сама своими глазами видела, как эта безнравственная девчонка сидела, обнявшись с молодым смотрителем, у окна.
— Оттого, что лоб-то у
него хорош,
он и хочет сделать осмотрительно, и я это в
нем уважаю, — проговорил Петр Михайлыч. — А что насчет опасений брата Флегонта, — продолжал
он в раздумье и как бы утешая
сам себя, — чтоб после худого чего не вышло — это вздор! Калинович человек честный и в Настеньку влюблен.
— Вот старого дармоеда держат ведь тоже! — проговорила она и, делать нечего, накинувшись своим старым салопом, побежала
сама и достучалась. Часам к одиннадцати был готов ужин. Вместо кое-чего оказалось к
нему приготовленными, маринованная щука, свежепросольная белужина под белым соусом, сушеный лещ, поджаренные копченые селедки, и все это было расставлено в чрезвычайном порядке на большом круглом столе.
К этой наружности князь присоединял
самое обаятельное,
самое светское обращение: знакомый почти со всей губернией,
он обыкновенно с помещиками богатыми и чиновниками значительными был до утонченности вежлив и даже несколько почтителен; к дворянам же небогатым и чиновникам неважным относился необыкновенно ласково и обязательно и вообще, кажется, во всю свою жизнь, кроме приятного и лестного, никому ничего не говорил.
Семь губернаторов, сменявшиеся в последнее время один после другого, считали
его самым благородным и преданным себе человеком и искали только случая сделать
ему что-нибудь приятное.
К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу,
его прежнему благодетелю, который любил
его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе
его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на то, что для
самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для
него не жалела и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала
ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда
он приезжал,
они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и так далее…
Всему этому, конечно, большая часть знакомых князя не верила; а если кто отчасти и верил или даже
сам доподлинно знал, так не считал себя вправе разглашать, потому что каждый почти был если не обязан, то по крайней мере обласкан
им.