Неточные совпадения
Она никогда не оставалась покупками Петра Михайлыча довольною и была в этом совершенно права: приятели купцы
то обвешивали его,
то продавали ему гнилое за свежее, тогда как в
самой Палагее Евграфовне расчетливое хозяйство и чистоплотность были какими-то ненасытными страстями.
С
самого раннего утра до поздней ночи она мелькала
то тут,
то там по разным хозяйственным заведениям: лезла зачем-то на сеновал, бегала в погреб, рылась в саду; везде, где только можно было, обтирала, подметала и, наконец, с восьми часов утра, засучив рукава и надев передник, принималась стряпать — и надобно отдать ей честь: готовить многие кушанья была она великая мастерица.
— Известно что: двои сутки пил! Что хошь,
то и делайте. Нет моей силушки: ни ложки, ни плошки в доме не стало: все перебил;
сама еле жива ушла; третью ночь с детками в бане ночую.
Он очень любил птиц, которых держал различных пород до сотни; кроме
того, он был охотник ходить с ружьем за дичью и удить рыбу; но
самым нежнейшим предметом его привязанности была легавая собака Дианка.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на
самом деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки.
Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне, говорила про нее.
Скупость ее, говорят, простиралась до
того, что не только дворовой прислуге, но даже
самой себе с дочерью она отказывала в пище, и к столу у них, когда никого не было, готовилось в такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего не жалела.
Вдруг, например, захотела ездить верхом, непременно заставила купить себе седло и, несмотря на
то, что лошадь была не приезжена и
сама она никогда не ездила, поехала, или, лучше сказать, поскакала в галоп, так что Петр Михайлыч чуть не умер от страха.
— И
то пожалуй; только, смотри, пораньше; и скажи господам учителям, чтоб оделись почище в мундиры и ко мне зашли бы: вместе пойдем. Да уж и
сам побрейся, сапоги валяные тоже сними, а главное — щи твои, — смотри ты у меня!
— Как угодно-с! А мы с капитаном выпьем. Ваше высокоблагородие, адмиральский час давно пробил — не прикажете ли?.. Приимите! — говорил старик, наливая свою серебряную рюмку и подавая ее капитану; но только что
тот хотел взять, он не дал ему и
сам выпил. Капитан улыбнулся… Петр Михайлыч каждодневно делал с ним эту штуку.
— Вы несколько пристрастны к нашим журналам, — сказал он, — они и
сами, я думаю, не предполагают в себе
тех достоинств, которые вы в них открыли.
— Это, сударыня, авторская тайна, — заметил Петр Михайлыч, — которую мы не смеем вскрывать, покуда не захочет
того сам сочинитель; а бог даст, может быть, настанет и
та пора, когда Яков Васильич придет и
сам прочтет нам: тогда мы узнаем, потолкуем и посудим… Однако, — продолжал он, позевнув и обращаясь к брату, — как вы, капитан, думаете: отправиться на свои зимние квартиры или нет?
Капитан играл внимательно и в высшей степени осторожно, с большим вниманием обдумывая каждый ход; Петр Михайлыч, напротив, горячился, объявлял рискованные игры, сердился, бранил Настеньку за ошибки, делая
сам их беспрестанно, и грозил капитану пальцем, укоряя его: «Не чисто, ваше благородие… подсиживаете!» Настенька, по-видимому, была занята совсем другим: она
то пропускала игры,
то объявляла ни с чем и всякий раз, когда Калинович сдавал и не играл, обращалась к нему с просьбой поучить ее.
Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но в это время ему
самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели… словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он человек буйный, не скрыла и
того, какие он про него, своего начальника, говорил поносные слова.
— Очень хорошо, распоряжусь, — сказал он и велел им идти домой, а
сам тотчас же написал городничему отношение о производстве следствий о буйных и неприличных поступках учителя Экзархатова и, кроме
того, донес с первою же почтою об этом директору. Когда это узналось и когда глупой Экзархатовой растолковали, какой ответственности подвергается ее муж, она опять побежала к смотрителю, просила, кланялась ему в ноги.
Несмотря на споры, Петр Михайлыч действительно полюбил Калиновича, звал его каждый день обедать, и когда
тот не приходил, он или посылал к нему, или
сам отправлялся наведаться, не прихворнул ли юноша.
Но Настенька не пошла и
самому капитану сказала, чтоб он оставил ее в покое.
Тот посмотрел на нее с грустною улыбкою и ушел.
Я хочу и буду вымещать на порочных людях
то, что
сам несу безвинно.
— Не знаю… вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между
тем ему плывет счастье в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать
самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. — Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.
— А
то, что это выражало, — продолжал Петр Михайлыч внушительным тоном, — застенчивость, стыдливость — качества, которые украшают женщину гораздо больше, чем
самые блестящие дарования.
Петра Михайлыча они застали тоже в большом испуге. Он стоял, расставивши руки, перед Настенькой, которая в
том самом платье, в котором была вечером, лежала с закрытыми глазами на диване.
Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего,
то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его
самого, как будто бы вся сила была в ней.
Калинович после
того отвел обоих стариков к окну и весьма основательно объяснил, что следствием вряд ли они докажут что-нибудь, а между
тем Петру Михайлычу, конечно, будет неприятно, что имя его
самого и, наконец, дочери будет замешано в следственном деле.
Любя мать, она в душе страдала больше, нежели
сама больная,
тем более, что, как она ни уговаривала, как ни умоляла ее ехать в Москву или хотя бы в губернский город пользоваться —
та и слышать не хотела.
Кроме
того, знакомясь с новым лицом, князь имел удивительную способность с первого же раза угадывать конек каждого и направлял обыкновенно разговор на
самые интересные для
того предметы.
К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде
того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и
ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на
то, что для
самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и так далее…
Всему этому, конечно, большая часть знакомых князя не верила; а если кто отчасти и верил или даже
сам доподлинно знал, так не считал себя вправе разглашать, потому что каждый почти был если не обязан,
то по крайней мере обласкан им.
В доме генеральши между
тем, по случаю приезда гостя, происходила суетня: ключница отвешивала сахар, лакеи заливали в лампы масло и приготовляли стеариновые свечи; худощавый метрдотель успел уже сбегать в ряды и захватить всю крупную рыбу, купил
самого высшего сорта говядины и взял в погребке очень дорогого рейнвейна.
Она была вообще до сладкого большая охотница, и, так как у князя был превосходный кондитер, так он очень часто присылал и привозил старухе фунта по четыре, по пяти
самых отборных печений, доставляя ей
тем большое удовольствие.
—
Самой холодной, — отвечал
тот.
Тот ушел и возвратился с водой. М-lle Полина наперед
сама ее попробовала, приложив руку к стакану.
— Стало быть, вы только не торопитесь печатать, — подхватил князь, — и это прекрасно: чем строже к
самому себе,
тем лучше. В литературе, как и в жизни, нужно помнить одно правило, что человек будет тысячу раз раскаиваться в
том, что говорил много, но никогда, что мало. Прекрасно, прекрасно! — повторял он и потом, помолчав, продолжал: — Но уж теперь, когда вы выступили так блистательно на это поприще, у вас, вероятно, много и написано и предположено.
«Как этот гордый и великий человек (в последнем она тоже не сомневалась), этот гордый человек так мелочен, что в восторге от приглашения какого-нибудь глупого, напыщенного генеральского дома?» — думала она и дала себе слово показывать ему невниманье и презренье, что, может быть, и исполнила бы, если б Калинович показал хотя маленькое раскаяние и сознание своей вины; но он, напротив,
сам еще больше надулся и в продолжение целого дня не отнесся к Настеньке ни словом, ни взглядом, понятным для нее, и принял
тот холодно-вежливый тон, которого она больше всего боялась и не любила в нем.
Наперед ожидая посланного от Годневых, он не велел только сказываться, но
сам был целый день дома и, так сказать, предвкушал тонкое авторское наслаждение, которым предстояло в
тот вечер усладиться его самолюбию.
Все эти мысли и ожидания повергли моего героя почти в лихорадочное состояние; но сколько ему ни хотелось отправиться как можно скорее к генеральше, хоть бы даже в начале седьмого, он подавил в себе это чувство и, неторопливо занявшись своим туалетом, вышел из квартиры в десятом часу, желая
тем показать, что из вежливости готов доставить удовольствие обществу, но не торопится, потому что
сам не находит в этом особенного для себя наслаждения — словом, желал поддержать тон.
Вообще герой мой, державший себя, как мы видели, у Годневых более молчаливо и несколько строго, явился в этот вечер очень умным, любезным и в
то же время милым молодым человеком, способным
самым приятным образом занять общество.
— Да, я
сам это замечаю, — отвечал
тот.
Всем этим, надобно сказать, герой мой маскировал глубоко затаенную и никем не подозреваемую мечту о прекрасной княжне, видеть которую пожирало его нестерпимое желание; он даже решался несколько раз, хоть и не получал на
то приглашения, ехать к князю в деревню и, вероятно, исполнил бы это, но обстоятельства
сами собой расположились совершенно в его пользу.
— Почему ж? — спросил Калинович, более занятый своей лошадью, в которой видел желание идти в галоп, и не подозревая, что
сам был
тому причиной, потому что, желая сидеть крепче, немилосердно давил ей бока ногами.
Это приехал
тот самый молодой дворянин Кадников, охотник купаться, о котором я говорил в первой части.
Та отвечала на это каким-то звуком и
сама вся покраснела. Поговорив с девицами, он обратился к
самой княгине...
Лицо это было некто Четвериков, холостяк, откупщик нескольких губерний, значительный участник по золотым приискам в Сибири. Все это, впрочем, он наследовал от отца и все это шло заведенным порядком, помимо его воли.
Сам же он был только скуп, отчасти фат и все время проводил в
том, что читал французские романы и газеты, непомерно ел и ездил беспрестанно из имения, соседнего с князем, в Сибирь, а из Сибири в Москву и Петербург. Когда его спрашивали, где он больше живет, он отвечал: «В экипаже».
Худощавый лакей генеральши стоял, прислонясь к стене, и с
самым грустным выражением в лице глядел на толпу, между
тем как молоденький предводительский лакей курил окурок сигары, отворачиваясь каждый раз выпущать дым в угол, из опасения, чтоб не заметили господа.
Калинович еще раз поклонился, отошел и пригласил Полину.
Та пожала ему с чувством руку. Визави их был m-r ле Гран, который танцевал с хорошенькой стряпчихой. Несмотря на счастливое ее положение, она заинтересовала француза донельзя: он с
самого утра за ней ухаживал и беспрестанно смешил ее, хоть
та ни слова не говорила по-французски, а он очень плохо говорил по-русски, и как уж они понимали друг друга — неизвестно.
Он с умыслом говорил против светских девушек, чтоб заставить княжну сказать, что она не похожа на них, и, как показалось ему, она это
самое и хотела сказать своими возражениями и замечаниями,
тем более, что потом княжна задумалась на несколько минут и, как бы не вдруг решившись, проговорила полушепотом...
«Генерал, говорит, прислал сейчас найденный через полицию шубный рукав и приказал мне посмотреть, от
той ли ихней
самой шубы, али от другой…» Камердинер слышит приказание господское — ослушаться, значит, не смел: подал и преспокойным манером отправился стулья там, что ли, передвигать али тарелки перетирать; только глядь: ни квартального, ни шубы нет.
Ну,
тот слыхал уж тоже, однако честь свою не теряет. «Ничего-с, говорит: я
сам тоже такой-то».
У меня теперь, Яков Васильич, у
самого два сына, — продолжал князь, более и более одушевляясь, — и если они не бедняки совершенные,
то и не богаты.
Но есть, mon cher, другой разряд людей, гораздо уже повыше; это… как бы назвать… забелка человечества: если не гении,
то все-таки люди, отмеченные каким-нибудь особенным талантом, люди, которым, наконец, предназначено быть двигателями общества, а не сносливыми трутнями; и что я вас отношу к этому именно разряду, в
том вы
сами виноваты, потому что вы далеко уж выдвинулись из вашей среды: вы не школьный теперь смотритель, а литератор, следовательно, человек, вызванный на очень серьезное и широкое поприще.
Знаете ли, что я и мое образование, которое по
тому времени, в котором я начинал жить, было не совсем заурядное, и мои способности, которые тоже из ряда посредственных выходили, и, наконец,
самое здоровье — все это я должен был растратить в себе и сделаться прожектером, аферистом, купцом, для
того чтоб поддержать и воспитать семью, как прилично моему роду.
— Даже безбедное существование вы вряд ли там найдете. Чтоб жить в Петербурге семейному человеку, надобно… возьмем
самый минимум, меньше чего я уже вообразить не могу… надо по крайней мере две тысячи рублей серебром, и
то с величайшими лишениями, отказывая себе в какой-нибудь рюмке вина за столом, не говоря уж об экипаже, о всяком развлечении; но все-таки помните — две тысячи, и будем теперь рассчитывать уж по цифрам: сколько вы получили за ваш первый и, надобно сказать, прекрасный роман?