Неточные совпадения
Надо самому вжиться в эту
жизнь, не мудрствуя лукаво, без всяких задних
писательских мыслей.
Давеча профессор спросил меня, не наблюдаю ли я здешней
жизни с какими-нибудь
писательскими целями.
В писательстве повторяется то же, что в
жизни. Большинство людей неумно и заблуждается. От этого разводится так много плохих книг, так много
писательского сора среди хорошего зерна. Такие книги только отнимают у людей время, деньги и внимание.
Помню и более житейский мотив такой усиленной
писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою
жизнь — на первых же порах не надеясь ни на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы, какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
Не думаю, чтобы они были когда-либо задушевными приятелями. Правда, они были люди одной эпохи (Некрасов немного постарше Салтыкова), но в них не чувствовалось сходства ни в складе натур, ни в общей повадке, ни в тех настроениях, которые дали им их
писательскую физиономию. Если оба были обличители общественного зла, то в Некрасове все еще и тогда жил поэт, способный на лирические порывы, а Салтыков уже ушел в свой систематический сарказм и разъедающий анализ тогдашнего строя русской
жизни.
Сделавшись присяжным педагогом и покровителем детских приютов, он дослужился до генеральского чина и затеял журнал, которому не придал никакой физиономии, кроме крайнего юдофобства. Слишком экономный, он отвадил от себя всех более талантливых сотрудников и кончил
жизнь какого-то почти что Плюшкина
писательского мира. Его либерализм так выродился, что, столкнувшись с ним на рижском штранде (когда он был уже издатель"Наблюдателя"), я ему прямо высказал мое нежелание продолжать беседу в его духе.
Будь у него другой тон, конечно, молодой его собрат (мне стукнуло тогда 32 года) нашел бы сейчас же возможность и повод поговорить «по душе» о всем том, что ему самому и русская, и заграничная
жизнь уже показала за целых семь-восемь лет с выступления его на
писательское поприще.
Не желая повторяться, я остановлюсь здесь на том, как Урусов, именно в"Библиотеке"и у меня в редакционной квартире, вошел в
жизнь писательского мира и стал смотреть на себя как на литератора, развил в себе любовь к театру, изящной словесности и искусству вообще, которую без участия в журнале он мог бы и растратить гораздо раньше.
И в журнализм, в
писательские сферы я еще не проникал. Не привлекала меня особенно и политическая
жизнь, которая тогда сводилась только к Палате. Париж еще не волновался, не происходило еще ни публичных митингов, ни таких публичных чтений, где бы бился пульс оппозиции. Все это явилось позднее.
Рядом с Салтыковым Некрасов сейчас же выигрывал как литературный человек. В нем чувствовался, несмотря на его образ
жизни,"наш брат — писатель", тогда как на Салтыкова долгая чиновничья служба наложила печать чего-то совсем чуждого
писательскому миру, хотя он и был такой убежденный писатель и так любил литературу.
О том, что я сделал для удовлетворения моих кредиторов, я уже рассказал в предыдущей главе, но
писательская моя
жизнь, сначала в Сокольниках, где я гостил в семействе князя А.И.Урусова, потом в Москве, полна была Парижем, тамошними моими"пережитками".
Да и вообще тогда не было в Вене никаких центровчисто литературного движения. Поразительно бедной являлась столичная
жизнь по части публичных чтений, литературных conferences,
писательских вечеров, фестивалов или публичных заседаний литературного оттенка.
В этих воспоминаниях ядром будет по преимуществу
писательский мир и все, что с ним соприкасается, и вообще
жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался и сам разделял ее судьбы.
К моей личной
жизни относится и мое собственное
писательское развитие, и работа за эти два сезона 1863–1865 годов.
Такое добровольное пребывание в старых комических тенетах объясняется отчасти
жизнью, которую Островский вел в последние двадцать лет. Наблюдательность должна питаться все новыми"разведками"и"съемками". А он стоял в стороне не только от того, что тогда всего сильнее волновало передовую долю общества, но и от
писательского мира. Ни в Петербурге, ни в Москве он не был центром какого-нибудь кружка, кроме своих коллег по обществу драматургов.
Какую же вся эта интенсивная
жизнь тогдашнего центра русского движения вызвала во мне, посвятившем себя бесповоротно
писательскому поприщу, дальнейшую"эволюцию"?
Весь этот развал сезона дал мне вкусить тогдашнюю столичную
жизнь в разных направлениях. В
писательский мир я уже был вхож, хотя еще с большими пробелами, в театральный также, публичные сборища посещал достаточно.
Вопрос о том, насколько была тесна связь
жизни с
писательским делом, — для меня первенствующий. Была ли эта
жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания», какие выходили между
жизнью и
писательским делом? И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
— Милый друг мой, — часто говорил мне ее брат, вздыхая и красивым
писательским жестом откидывая назад волосы, — никогда не судите по наружности! Поглядите вы на эту книгу: она давно уже прочтена, закорузла, растрепана, валяется в пыли, как ненужная вещь, но раскройте ее, иона заставит вас побледнеть и заплакать. Моя сестра похожа на эту книгу. Приподнимите переплет, загляните в душу, и вас охватит ужас. В какие-нибудь три месяца Вера перенесла, сколько хватило бы на всю человеческую
жизнь!
У нас как-то и неприлично толковать о приемах мастерства, о замыслах и выполнении, о разных подробностях интимной
жизни чисто
писательского характера.
За последние 10–12 лет своей
жизни Тургенев говорил о собственной
писательской работе изредка, как бы нехотя, постоянно оговариваясь, что он пишет мало и редко и смотрит на то, что пишет, как на вещи, к которым совсем не следует относиться с такими требованиями, какие раздавались тогда.
Нежелание первому задевать вопросы литературы и общественной
жизни, осторожность и чувство такта препятствовали Гончарову сразу придавать разговору чисто
писательский оттенок. Но если вы наводили его на такие темы, он высказывался всегда своеобразно, говорил много и без всякого неприятного личного оттенка, за исключением щекотливых пунктов, которые рискованно было задевать с ним.
Ближайшие его знакомые в разное время передавали мне подробности о взрывах этого живучего подозрения, которое питалось, вероятно, всем складом
жизни Гончарова,
жизни старого холостяка, привыкшего перебирать в себе на всевозможные лады малейшую подробность в своих человеческих и
писательских испытаниях и впечатлениях.
— Да вы — и впрямь гордец! — вскричал он, краснея. — Прикидывались только человеком, понимающим
жизнь попросту, как должно; а вот в вас писательское-то тщеславие и вскипело вдруг!..
Апрель Иваныч оказался прекрасным человеком: он нежно любил скромненькую Прашу и удивительно заботился о «
писательском сыне». Он завел в доме вечерний кружок у чайного стола и всем здесь читал «Телемака», поясняя из него, что люди живут вовсе не так, как бы надобно жить. К этому же у него служили «Павел и Виргиния», а сам для себя он читал еще более забористые вещи, как-то: «Оправдание Сократово» и «Слово похвальное Марку Аврелию». А затем в
жизни со всеми был ласков, и прост, и любезен.
С этих пор прошло пять лет
жизни тихой и совершенно счастливой, и когда
писательский сын был уже в третьем классе гимназии, Апрель Иваныч вдруг стал сбираться к родным в свою «поляцкую сторону» и, несмотря на многие неудобства, уехал туда грустный, а возвратился еще грустнее, и как раз в это самое время пришло ужасное письмо от Зинаиды Павловны, возвещавшей Праше, что она живет тем, что чистит ягоды для варенья и что бог тогда же давно дал ей «двойку зараз, мальчика и девочку».