1. книги
  2. Контркультура
  3. Неичето

Скорбная песнь истерзанной души

Неичето (2025)
Обложка книги

Обезумевший проповедник, возомнивший себя правой рукой господа, загадочный человек в шляпе, возникший из ниоткуда, нелёгкая судьба тех, кто называл себя «Отбросами общества», бесчинства, творившиеся в стенах дома Кальви и прекрасная девушка в длинном чёрном платье, танцующая в ночи. Всё это давно осталось в прошлом. Теперь у престарелого и бесконечно одинокого Эрика Миллера остались только лишь воспоминания. Которые продолжают преследовать его. Он стремится избавиться от них, и ему это почти удаётся. Но однажды происходит нечто, что вынуждает его вновь обратиться к своему прошлому. И это приводит к самым неожиданным последствиям.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Скорбная песнь истерзанной души» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава 9

Через два дня я собирал вещи. Мы переезжали. Всё моё добро поместилось в одном рюкзаке и двух спортивных сумках.

Возле дома стояла машина. Туда я это всё и отнес. В дверях, возвращаясь к дому, столкнулся дедушкой.

— Помоги маме, — строго велел он мне, неся три больших коробки.

Дяди с нами в тот день не было. Он, как мне стало известно позднее, имел обыкновение исчезать неведомо куда в самый ответственный момент. Однако вещей у нас оказалось не так много, ведь мы брали только самое необходимое, не было нужды тащить всё подряд. Так что справились и без дяди. Мама не желала оставаться в стороне, но для неё это оказалось непростой задачей, ибо стоило ей только что-нибудь взять, как тут же подбегал запыхавшийся, покрытый испариной дед, и забирал у неё даже самый незначительный груз.

— Ничего не знаю, — говорил он, когда мать пыталась возразить ему и отстоять своё право самостоятельно донести хоть какую-нибудь мелочь до машины, вырывал у неё из рук эту вещицу и нёс её сам. Если же он не успевал, то посылал меня на помощь, не думая о том, что я мог собираться это сделать и без его указки. Дед был из тех людей, кто считают, будто шар земной перестанет вращаться, если они ему не напомнят, что вращаться необходимо, потому что иначе… ну и далее по тексту громогласной, многословной и якобы логично обоснованной тирады.

Мама стояла в холле возле лестницы и ощупывала тоскливым164, туманным взглядом гостиную. В ногах у неё стоял большой чемодан. Руки она держала перед собой, сцепив пальцы. Я подошёл к ней и молча потянулся к чемодану.

— Оставь, оставь, — тихо сказала она и слегка махнула рукой, заметив это.

То были едва ли не первые её слова мне со дня похорон отца. И они меня растрогали. Она подняла чемодан и вышла из дома. Я теперь занял её место — стоял и с тоской165 осматривал гостиную, видя перед собой все те моменты, что мы провели в ней вместе всей семьёй. Не так уж много оказалось этих моментов. Но это всё, что осталось. И их следовало беречь. Я это знал, я это чувствовал. Уже тогда. И чувствовал, что теряю что-то ещё, кроме того, что было безвозвратно потеряно. С улицы доносились шаги матери и ворчание деда. Он забрал у неё чемодан и сам положил его в машину.

«Мы совершаем ошибку», — хотел сказать я матери. Но когда меня окликнули, вся решимость куда-то пропала. Я послушно сел в дедушкин «ситроен» и всю дорогу не проронил ни слова. В ушах у меня были наушники. Эллиотт Смит пел мне свои печальные песни.

***

Дом дедушки находился довольно далеко от центра Ребеллиона и от нашего дома. Он жил ближе к железнодорожному вокзалу, на улице Михаила Майзера.

Это был скромный, бледно-жёлтого цвета деревянный коттедж с мансардой, который мне сразу же не понравился. Вид его отчего-то навевал тревожные мысли, внушал чувство опасности. Хотя на самом деле ничего такого там нельзя было обнаружить, как ни старайся, ибо строение то представляло собой торжество обыденности и стремление не выделяться на общем фоне. Ирония же в том, что я и не старался ничего там обнаружить. Всё случилось мгновенно: я бросил взгляд на дом — увидел его таким, каков он есть — и сердце тут же беспокойно забилось, будто колокол, извещающий горожан о пожаре, а значит, о необходимости спасаться. Это был диалог глаз, души166 и сердца. Итогом его стала как раз та самая необходимость спасения167. Я знал и тогда, что нужно спасаться. Но как? Разве мог я что-то сделать? Я был бессилен. И потому поддался хаотичному течению жизни, которое несло меня прямиком к опасности.

— Ну, что ж, добро пожаловать, — сказал дедушка, распахнув перед нами двери.

Мы вошли внутрь. И наши жизни переменились навсегда. Как тучи накрывают небо, так и переезд накрыл карту судеб168 оставшихся членов семьи Миллер. Ждать, когда тучи рассеются, пришлось довольно долго.

Дом встретил нас псевдоуютным полумраком, а также типичным для жилища одинокого старика (исключая нынешнего меня, разумеется) чётким, пожалуй, даже нарочитым, броским, стойким осознанием того, что есть жизнь, какой она должна быть и что в ней выражает данное место, занятое конкретным человеком, который вскоре навсегда покинет этот мир. От узкого коридора как щупальца тянулись в разные стороны комнаты — большие и маленькие, тесные и просторные, светлые и мрачные, душные и проветренные свежим (или кажущимся свежим нам — детям давно торжествующего урбанизма) воздухом, загнанным человеком в мир сугубо людской через большое окно, словно через некий волшебный портал. И флагом развеваются тонкие сиреневые занавески — в память о тех, кто стал ветром и сможет вернуться, лишь незримо ворвавшись сквозь открытое окно.

Комнаты были заставлены утварью и предметами разной степени полезности. Те, что наиболее полезны и необходимы человеку находятся в состоянии довольно плачевном. Всякие же безделушки (такая характеристика наверняка бы оскорбила их гордого обладателя), развешанные на стенах, выставленные в специальных постаментах (включая коридор, где и без того было не слишком много места), которые обычно можно увидеть разве что в музеях.

Мне отвели спальню в мансарде. Раньше там спал дед. Туда с большевистской безжалостностью его сослала бабушка после того, как участились случаи продолжительного, чрезвычайно громкого храпа. Терпеть это на старости лет у неё сил уже не оставалось; покидать любимую постель в любимой спальне на первом этаже она тоже не собиралась. Во многом потому, как предполагал дед в своих воспоминаниях, что подниматься по лестнице каждый вечер и спускаться каждое утро было для неё к тому времени слишком тяжко. Для деда тоже.

— Но мужчина на то и мужчина, — говорил он мне потом, примерно через полтора года после нашего к нему переезда во время уборки на заднем дворе, — чтобы сберечь свою женщину от напастей этого мира. Так что приходится порой делать то, что в других обстоятельствах делать ни за что бы не стал.

Дед любил чистоту и порядок. Уборка сплотила нас. Насколько это вообще было возможно. То есть слово «сплотила» здесь, конечно, не совсем уместно. Правильней будет сказать, наверное, что благодаря уборке мы могли говорить друг с другом искренне, открыто, а не обмениваться упрёками, обидами, колкостями; благодаря уборке мы в глазах друг друга действительно становились людьми, а не препятствиями на пути к желаемому.

Спальню на первом этаже дед отдал, само собой, моей матери, а сам переместился в гостиную, где, я уверен, он прекрасно себя чувствовал среди материального выражения почёта, оказанного ему обществом в ответ на преданное и беззаветное служение, среди бронзовых, серебряных и золотых медалей, медалей из металлов менее благородных, бог знает каких медалей, полученных им в награду за «верную службу на благо республики», «проявленное в деяниях гражданское самосознание и ответственность» и т.д. и т.п., и среди торжественных грамот, конечно, висящих на стенах и заключённых в рамки, в ряды которых затесалась бумага, лишённая всякой торжественности, покрытая голубым туманом кучерявых буквенных завитушек, оставленных чьей-то рукой.

«И не “чьей-то”, — громогласно возразил бы дед, будь он сейчас здесь, — а самого председателя департамента социального сектора и гражданского самоуправления Заки Тасманова! — и в воздух наверняка многозначительно был бы поднят сухой, морщинистый, желтоватый палец.

Та неприметная бумажечка, как я узнал в дальнейшем, была (коротким) письмом того самого Заки Тасманова — личности, между прочим, крайне неоднозначной — написанным моему деду после того, как тот… что же он сделал?.. Здесь меня уже моя блестящая память подводит, не добирается она до таких глубин, не позволяет различить столь мелкие детали. Дед много чем занимался на добровольных началах. Например, организовал работу народной дружины, что было так очень в духе тогдашнего и изначального Ребеллиона, Ребеллиона классического, можно сказать, Ребеллиона, в котором децентрализация и гражданские формирования самых различных толков, преследующих самые различные (главное, что благие) цели, являлись, на мой взгляд, основой всего. Дружина деда… хотя «дружиной» они себя никогда не называли, не знаю, почему ко мне так пристало это слово… На самом-то деле они были «кардиналами чести и воспитания» (в народе их позже станут называть просто: «Качество»169) и занимались, в основном, «охраной порядка» (их собственное определение). Следили за тем, чтобы жители района младше восемнадцати лет не разгуливали по округе после 23:00 (они, я помню, получили даже предписание от кого-то из самых высших чинов, позволяющее им осуществлять проверку документов; правда, обходилось чаще всего без неё), занимались уборкой мусора, помогали престарелым, одиноким и малоимущим гражданам (дед был самым старым представителем своей дружины170; возраст остальных её членов, как правило, варьировался в диапазоне от тридцати пяти до пятидесяти пяти лет. Некоторые из них привлекали к работе дружины своих детей, поэтому можно было иногда встретить среди дня и совсем юных парней и девушек, удручённых своей участью, сонно разгуливающих по улицам в синих футболках с белым принтом в виде филина171, не особо-то жаждущих служить на пользу обществу; со временем их становилось всё больше; в какой-то момент и мне пришлось к ним примкнуть), следили за тем, чтобы никто, собственно, не нарушал порядок; что бы это ни значило. Если кто-то поздно ночью или рано утром (а такое тоже бывало) громко включал музыку, если в каком-то из домов слышались крики и ругань, если кто-то пьяным пытался сесть за руль (или вполне успешно осуществлял такую попытку), то тут же наведывалась дружина… ой, вернее, «Качество», конечно, и, собственно, «вершили правосудие» (в том виде, в котором они его понимали). Виновных наказывали (но это, само собой, лишь фигура речи, уместность употребления которой заключена в будущей деятельности «Качества»; в те-то годы обычно всё проходило крайне мирно. Мне вспоминается, например, вполне типичный (для «Качества») случай, когда какой-то не слишком ответственный гражданин, будучи в состоянии весьма сильного алкогольного опьянения, сел за руль и пытался завести двигатель. В этих попытках его и застали дружинники «Качества» (не могу почему-то не называть их дружинниками). Они высадили горе-водителя из машины. Вернее, пересадили на заднее сиденье. Двое дружинников сели рядом с ним, усмиряя его недовольство, а третий занял место водителя. Нарушителя доставили домой в целости и сохранности, аккуратно припарковав машину у подъездной дорожки, завели его в дом, передав прямиком в руки заботливой супруги, а ключи от машины передали лишь утром. В общем, работы им хватало. Ведь район вдали от центра, близ железной дороги и ряда промышленных объектов, благополучным явно не назовёшь.

Письмо Тасманова моему деду я тоже плохо помню. Но оно было предельно комплиментарным, весьма тёплым, почти отеческим, или скорее братским — это точно. Так мне во всяком случае вспоминается, хотя содержание письма ускользает от меня, подобно тому, как если бы я стремился прочесть написанное на листе бумаги, упавшим в реку.

Дед не питал к Ребеллиону большой любви — Ребеллиону в его изначальной форме, что ещё сохранялась в начале двухтысячных годов. Ему казалось, что «чрезмерная свобода, если куда и ведёт, то исключительно к хаосу. Хаос есть отсутствие порядка, а отсутствие порядка есть гибель народа». Но несмотря на это дедушка-сосна высоко ценил присуждаемые награды, так как действительно со всей искренностью, на какую только был способен, любил район, в котором провёл последние тридцать пять лет своей жизни. Район и его обитатели отвечали ему тем же. Никаких противоречий дед в данной связи не испытывал. И это, на мой взгляд, ничуть не удивительно, не странно. Ибо самые невероятные противоречия вполне гармонично уживаются в одной голове, в одном сознании. Такова суть человеческая172.

В мансарде я был совсем один, за исключением тех (не слишком частых) дней, когда совершенно внезапно, словно бы из ниоткуда заявлялся дядя Сё. Он влетал в дом стремительнее ветра, пребывая в состоянии (на вид) беззаботном и вместе с тем необычайно сосредоточенном, погружённом в какое-то воспоминание, судя по всему, довольно приятное, хотя в большей степени, конечно, ставящее в тупик, требующее какого-то осмысления. Обычно на ходу дядя что-нибудь жевал (орешки, чипсы, что-нибудь подобное) и, никого не замечая, никого не приветствуя, не сообщая вообще ни о чём, он поднимался по лестнице в мансарду, где, как он прекрасно знал, его всегда ждёт пусть и скромная, но зато собственная, отдельная, весьма уютная, хорошо обставленная комнатушка, где есть всё необходимое, где можно отдохнуть и уединиться со своими мыслями и, вероятно, накопленными впечатлениями.

Комната дяди располагалась в конце коридора. Моя, соответственно, ближе к лестнице. Скорее даже слишком близко к ней173. А между дверьми, ведущими в наши спальни, затесалась дверь, ведущая в тесную ванную комнату. Стены коридора были выкрашены худшим цветом, который только можно подобрать для отделки собственного дома174 — цветом осквернения природы, то есть грязно-зелёным, болотистым, как его ещё называют некоторые люди, цветом листа берёзового банного веника, цветом, что выражает победу грязи, нечистоты над естественной красотой природы. От того-то так тоскливо175 бывает видеть стены (или вообще что угодно), выкрашенные таким цветом. Ведь получается, всё, даже самое прекрасное, всегда можно, если не уничтожить полностью, то во всяком случае хотя бы осквернить, испортить. И подобное положение вещей, без сомнений являющееся частью мироздания, вызывает в душе176 человеческой нечто, обычно называемое (мною, по крайней мере) тоской177, за неимением лучшего, более точного и лаконичного термина, описывающего состояние всепоглощающей грусти и бессилия от невозможности исправить несправедливость, устранить ошибку, сделать мир более совершенным и правильным.

Краска на стенах в некоторых местах вздулась, где-то покрылась трещинами, а где-то и вовсе отвалилась целыми кусками, обнажив белые, бесконечно усталые кости этого древнего гиганта, в коем некогда поселились и с тех пор изводят его мелкие, назойливые, суетливые блошки, что зовутся «homo sapiens». Деревянные панели в нижней части стен покрывались пылью, царапинами и грязью; в иных местах их тоже не хватало, как зубов в челюсти у хоккеиста.

Комната, где мне предстояло провести следующие четыре года178 своей жизни, оказалась вдвое меньше и мрачнее моей прежней комнаты, к которой я привык и прикипел душой179, ведь провёл там, к тому моменту, всю свою жизнь. Я там родился, я там вырос и продолжал расти. А тут вдруг меня вышвырнули оттуда, привели в новый мир. Это было моё второе (но далеко не последнее, пожалуй) рождение.

Большое и единственное окно, занавешенное каким-то старым, серым брезентом (или чем-то в этом роде), прибитым гвоздями к стене (в те редкие моменты, что наступят не скоро, когда оно не было им занавешено, то есть когда один край брезента цеплялся за торчащий гвоздик к другому, открывая таким образом доступ солнечному свету, в такие вот моменты казалось, будто окно стремится поглотить пространство внутри комнаты — настолько большим оно являлось, слишком большим для столь маленького помещения), находилось прям напротив двери, и это было первое, что ты видел, заходя в комнату. Слева в углу — односпальная кровать. Справа — самый простецкий тёмно-коричневый письменный стол, приставленный к стене, а справа уже от него, в углу, что представлялся самым тёмным, стоял комод — комод такого же цвета, как и стол, но, видимо, более старый, чем сам стол (хотя, кто знает? Не я уж точно). У него была поломана ножка и ей на замену приспособили смятую алюминиевую банку из-под вишнёвой газировки. На полу, в самом центре комнаты, лежал круглый ковёр с полосками разного цвета, идущими от края к центру (или от центра к краям?), из-за чего он напоминал мишень для стрельбы. Из потолка торчала люстра, которая потакала общему строгому минимализму и состояла из одного только оранжевого плафона в форме неизвестного мне (и наверняка даже тому, кто его сделал) цветка. Вслед за ним из черноты вырезанного в потолке круга диаметром, вероятно, больше пяти, но меньше десяти сантиметров, открывшаяся благодаря тому, что кто-то не слишком хорошо закрепил люстру (и вероятно, не особо-то старался), тянулись бежевые толстые и длинные проводы. Вся эта композиция напоминала мне голову Медузы Горгоны. И взглянув на неё впервые, я понял: если не весь целиком, то что-то во мне точно обратилось в камень.

Я вошёл внутрь и закрыл за собой лёгкую, почти невесомую дверь. Раздался грохот. Я вздрогнул от неожиданности. Включил свет. Оглядел всё вокруг. И стал разбирать свои пожитки. Книжки да тетрадки стали стопками загромождать стол; одежда заполнила ящики комода; что-то отправилось на подоконник, а что-то навсегда оказалось обречённым лежать в коробках. Участь эта постигала, как правило, те предметы, которые не подлежали ежедневному, а подчас и хотя бы ежемесячному использованию, либо те, которые я стремился скрыть от глаз посторонних людей. Посторонними я считал всех в этом доме.

Первый день… нет, первый месяц, первый год был самым худшим. Ибо в начале всегда тяжело. А уж в начале начал и подавно180.

Я ещё не закончил разбирать вещи, как в комнату без стука вошёл дед. Он стоял, широко расставив ноги, уперев руки в бока, и с улыбкой, преисполненной самодовольства, осматривал комнату медленным поворотом головы от левой стены к правой.

— Ну что? — бодро спросил он, глядя теперь на меня. — Уже обустроился?

— Угу, — как обычно буркнул я и демонстративно, с нарочитой театральностью, на какую только был способен, принялся и дальше вытаскивать из сумок и коробок вещи, складывая их стопками и кучками рядом с собой на кровати.

Улыбка медленно сползла с лица дедушки. Он сказал:

— Мне нужно, чтобы ты ровно через пять минут спустился вниз. Мы с тобой кое-что обсудим181.

Я появился у лестницы минут через десять. Дед же, скрестив руки, сдвинув брови, стоял напротив лестницы, спиной к входной двери.

Дальше он начал читать мне длинную лекцию о том, как важно приходить вовремя куда бы то ни было. А я всё слушал, слушал и не мог взять в толк, зачем он мне объясняет столь очевидные вещи, которые мне и без того известны. Я ему вроде бы об этом даже сказал. Не потому, что хотел оскорбить его, задеть или как-то дерзнуть. Мне правда было невдомёк, в чём смысл такой беседы. Но дед от моих слов совершенно рассвирепел.

— Я говорю об этом, потому что ты опоздал! Я велел в течение пяти минут явиться сюда, а в итоге ждать тебя пришлось куда дольше. Выходит, твоё время дороже моего?! Так ты считаешь?! — он всё кричал и кричал182, возмущался, размахивал руками, расхаживал из стороны в сторону, всячески изгалялся, стремясь пристыдить меня, убеждая меня же самого, каким непристойным, непозволительным и неправомерным даже является моё поведение. Он зачитал мне целый инструктаж о «правилах этого дома», которые необходимо соблюдать. «Правила», в основном, содержали в себе необходимость поддержания порядка (а «порядок» — это не только чистота повсюду, это ещё и тишина, а также беспрекословное подчинение младшего старшему; последнее означало для меня, как самого младшего жителя дома, что «порядком» может стать вообще всё, что только заблагорассудится самому старшему жителю дома, по совместительству его хозяину, то есть моему дедушке) и перечень обязанностей, возлагаемых на мои ещё не мужские, но уже не детские (?) плечи.

С той поры каждый день в точности повторял предыдущий. Я просыпался в шесть утра и шёл в кухню. Готовил для всех (то есть, как правило, для себя и деда, потому что мама не ела по утрам, а дядя чаще всего отсутствовал; если же он и бывал в доме, то просыпался только к тому времени, когда я уже возвращался из школы183, да и ел он вечно всякую гадость, которую достаточно лишь развернуть из фольги или целлофана184) завтрак. Целое расписание относительно завтраков существовало у дедушки; оно висело на двери одного из верхних шкафчиков, того, что слева от плиты:

Понедельник — среда — английский завтрак (красная фасоль в томатном соусе, два жареных яйца, жареные колбаски, жареные шампиньоны, два жареных тоста с маслом, чашка кофе с молоком и сахаром)

Четверг — суббота — русский завтрак (рисовая каша на молоке, оладьи [позднее, когда я отточил свои кулинарные навыки, были заменены на сырники], чёрный чай с лимоном и сахаром).

В воскресенье я мог не готовить завтрак при условии, если освободившееся время тратил на «по-настоящему полезное, толковое занятие».

— Валяться в кровати и слушать музыку, — говорил дед, — книжки свои дурацкие читать да в тетрадки всякую чушь записывать — это как раз пример самых бесполезных занятий. Так что займись лучше делом185.

После завтрака я должен был вымыть посуду, затем, в зависимости от обстоятельств, времени года, настроения деда и многих других факторов, я мог выполнять самые разные поручения: от чистки обуви до уборки листьев во дворе, от чтения вслух утренней газеты «Пороховая бочка»186 (дед плохо видел, а по утрам вечно не мог найти свои очки, да и не любил он их искать с утра, раздражали его эти поиски; начинать же свой день без новостей он считал своего рода плохой приметой187, потому просил меня прочесть ему главное: я зачитывал всё подряд, а он уже решал, что для него важно, а что нет, раздражённо прерывая меня своим рыком188: «Дальше!» на полуслове, иногда ещё прежде, чем я успевал дочитать заголовок) до помощи соседке — одинокой старушке, чьё имя мне ни за что не вспомнить (что-то на «Ф», кажется), но зато чью не сползающую с лица улыбку и блеск в глазах забыть просто невозможно. Любопытная была женщина, конечно, необычная, своеобразная. Не такая, как все. Теперь мне понятно, чего дед к ней так привязался и вечно гонял меня то пакеты ей помочь донести из магазина, то телевизор настроить, то ещё что… Но как же, интересно, так вышло, что она осталась совсем одна на старости лет? Об этом я её не спрашивал. Да и разве мог я позволить себе подобную бестактность? Заявиться в дом к этой доброй и славной бабуле и выдать с порога нечто вроде:

— Здравствуйте, фема189 Ф.! А почему вы совсем одна? Где ваши дети, внуки? Почему они вас совсем не навещают?

Такое и вообразить-то страшно! Я бы со стыда сгорел наверняка, если бы каким-то чудовищным, дьявольским (да, в подобном исключительном случае я готов поверить во вмешательство сил вселенского зла) образом слова эти слетели с моих губ. Столь сильный стыд пожирал бы гипотетического меня не только потому, что я знаю, я убеждён, что нельзя задавать человеку вопросы личного характера, если вы недостаточно близки, а если близки достаточно, то нужно быть уверенным, что вопрос ваш не доставит ему слишком больших неудобств, слишком сильного дискомфорта, а потому, что я знаю (ну или думаю, что знаю, разумеется) ещё и то, что фема Ф. в ответ на подобные вопросы не разозлилась бы, не стала бы кричать и ворчать, грубить в ответ. Она посмотрела бы на меня с тоской190 в глазах, особенно сильно в такой миг напоминая бледный фантом191, что спешно, да и воровато как-то, я бы сказал, пронёсся по некоему отрезку моей жизни, фантом, каким Ф., собственно, и являлась (как и все впоследствии, но она одной из первых оставила о себе такое впечатление), тяжело бы вздохнула, слегка улыбнулась, села в своё любимое кресло в красно-белую полоску и начала бы рассказывать. Так делают все не лишённые тепла и доброты старики, так делаю я (хотя вряд ли кто-нибудь назвал бы меня сейчас добрым), правда, рассказывать мне некому; приходится рассказывать самому себе192, дабы не потерять всех этих мгновений и напомнить себе лишний раз, каким ужасным я был человеком, какую никчёмную я прожил жизнь.

К семи утра я обычно расправлялся со всеми возложенными на меня поручениями и шёл в свою комнату. Там я переодевался в школьную форму, хватал с вечера подготовленный рюкзак и спешно выходил из дома.

Около двух недель я продолжал посещать свою прежнюю школу. Но потом всё же сдался и согласился сменить её. Слишком уж далеко находилась моя старая школа. Добираться до неё на автобусе оказалось не так просто. Путь только до остановки был не самым близким. Ждать автобуса чаще всего приходилось долго, да и ехать до школы — тоже. А сам автобус был обычно переполнен рабочими (их отличала какая-то необыкновенная серость всего обличия; носи они цветные, яркие одежды, те всё равно казались бы на них серыми; эти люди, с бездонной тоской193 в глазах, словно присыпанные пеплом, все, как один из массовки «Мертвеца» Джима Джармуша, они пугали меня и в то же время вызывали сочувствие; мой страх перед ними был на самом деле страхом и ужасом от того, насколько жестокой может быть жизнь), стариками, что напоминали измятые газеты — такие своего рода урбанистические перекати-поле, встречающиеся порой в Ребеллионе тут и там — и как газеты покрывают узоры чернильных строчек и абзацев, так стариков покрывает причудливый узор прожитых лет, который, подобно форме снежинки, никогда не повторяется, но отчего-то всегда предстаёт каким-то мрачным… может дело в том, что не бывает иначе у тех, кто с утра ломится в душный, дряхлый и битком набитый автобус, дабы успеть куда-то, зачем-то… а может просто жизнь слишком тяжёлое испытание для всех нас. Ну или я смотрел на них таким образом. Хотя в первые дни видел лица, тела, руки и ноги какими-то обрывками, они мелькали передо мной и тут же исчезали, их разбавляли рваные куски пейзажа за грязными стёклами, что с трудом удавалось выхватить. Голова шла кругом от всей этой франкейнштейноподобной повседневности, сшитой нитями судеб невероятно огромного количества людей, приведённой в движение моим сознанием, отравленным скорбью и меланхолией.

Вторая неделя подарила мне возможность узреть автобусное бытие во всей красе, узреть мир взрослых, раздавленных жизнью, униженных и оскорблённых, и привело это в конце концов к решению (необычайно для меня трудному) перейти в другую школу. Первым об этом узнал Роберт. Несмотря на то, что в те дни он как раз начал куда-то пропадать (куда именно — мне станет известно позже). Раньше мы, если и прогуливали уроки, то всегда вместе194. А тут, придя в школу, я мог вдруг натолкнуться на отсутствие Роберта. И меня он не предупреждал, причин не объяснял195.

Но вечно прогуливать всё равно не получилось бы, поэтому в определённый день он столь же внезапно появлялся в классе.

— Ты где пропадал? — спросил я его как-то раз в качестве приветствия.

Мы пожали друг другу руки, Роберт загадочно улыбнулся и сказал:

— Да так, дела были… А ты как, чего?..

И я ему рассказал о переезде к дедушке, о том, что происходило с матерью и почему нам пришлось переехать, об отношениях с дедушкой и о своих долгих и тяжких поездках на автобусе.

— Не могу я больше, — жаловался я на перемене. — Придётся мне, видимо, сменить школу.

Роберт взглянул на меня с подозрением и тревогой.

— Но ты же вроде сказал, что переехал к деду временно… — подметил он.

— Да-а, — подтвердил я. — Только мне теперь кажется, что это всё была брехня с самого начала.

Мой друг задумчиво молчал196, и когда мы уже садились за парту, готовясь к началу урока, он сказал:

— А на кой чёрт тебе вообще оставаться в том доме? У тебя ведь есть свой дом.

— Свой дом?

— Ну да! Дом твоего отца. Он по праву принадлежит тебе. Разве нет?

— Ага. Только вот кто мне позволит жить там одному? К тому же, я не могу оставить маму одну.

— Так, погоди-ка, — Роберт вытянул ладонь, зажмурился и слегка откинулся назад. — Я чего-то не пойму. — он предпринял ещё одну (последнюю) попытку всё осмыслить, но вскоре сдался. — Какая-то это херня, нет? — поинтересовался он.

— Что именно? — уточнил я.

— Вы к деду переехали, насколько я понял, для того чтобы мама твоя одна не оставалась, чтобы не случилось чего… опять. И типа… вот. Дед есть. Её папаня. Он о ней позаботится. Гораздо лучше, чем ты. Мужик на опыте, блин. Справится.

Роберт сидел теперь прямо, глядел на меня ясными глазами, ожидая моего ответа. Я глядел куда-то в сторону, скрестив руки, обдумывая его слова, взвешивая доводы. Роберт ждал. Прозвенел звонок на урок. Все засуетились, стали собираться в классе, занимать свои места. Учителя ещё не было.

— Ну да, — подытожил я, — верно ты говоришь, пожалуй.

— Верно, конечно! — сказал он со смешком, а затем продолжил серьёзно: — Послушай, мы ведь с тобой всего-навсего пацаны-бродяги, — он говорил это с какой-то грустью и сожалением в голосе; в тот миг молнией вспыхнула в моей голове мысль о том, что ему не терпится повзрослеть; вспыхнула — и тут же угасла. Мне странным (?) показалось такое стремление, но я ничего ему об этом не сказал, не желая перескакивать с одной темы на другую197. — Мир принадлежит тем, кто повыше, у кого борода густая. А нам остаётся только наблюдать…

— И смиренно ждать своего часа, — продолжил я. — Вот именно. В том-то и дело. Дед мне просто не позволит вернуться домой. С этим я пока ничего не могу поделать. Но идея, конечно, неплоха.

В класс вошёл учитель. Мы прервали наш разговор и больше к нему не возвращались. Кто бы знал, что нам после этого не удастся толком поговорить ещё очень долго.

В своих суждениях я тоже оказался прав. Дед действительно не позволил мне вернуться домой.

— Знаешь, — сказал я ему спустя примерно полгода со дня переезда, — я бы хотел на некоторое время вернуться домой.

Мы вдвоём сидели в столовой за длинным, тёмно-коричневым обеденным столом. Дядя ел у себя, забрав в комнату всё необходимое, а мама уже покончила с ужином и тоже отправилась в свою комнату. Дедушка-сосна глядел в тарелку, сосредоточенно орудовал ножом и вилкой, нарезая на мелкие кусочки жареное мясо и молодой печёный картофель. Был поздний вечер. За окном стемнело. Тусклый одинокий фонарь храбро боролся с тьмой, но был явно обречён. От этого становилось несколько тоскливо198. Вечера всегда обретают кисловатый привкус тоски, если смотришь в окно. Смотреть в окно, однако, лучше, чем смотреть на деда. Ведь тоска, возникающая от вида из окна, порождает желание прогулять занятия в школе накануне, а желание прогулять занятия есть стремление к свободе, подобно тому, как даже вырванная страница из книги навсегда остаётся её частью. Стремление к свободе, пусть и с минорным, отнюдь не торжественным окрасом, в свою очередь, является проявлением самого благородного и возвышенного из того, чем наполнено нечто, именуемое душой человеческой199. Облик же деда с его злодейской худобой200, острыми широкими плечами и постоянно напряжённым лицом будил во мне (не скажу за других) совершенно иррациональные201 фаталистичные, едва ли не религиозные предчувствия наступления чего-то инфернального. Удивительно, в какой-то степени забавно, наверное, но эти предчувствия стали явью, они сбылись.

— Домой? — дед выразил замешательство, сдвинув брови и оторвав взгляд от тарелки на мгновенье, уставившись куда-то в сторону. Я уверен, что это было наигранно, ибо за ним таких повадков не наблюдалось. Он мне тем самым хотел продемонстрировать, будто у меня вовсе нет и не может быть дома, кроме того, в котором я тогда находился вместе с ним, то есть его дома. — Ты хочешь сказать?..

— Да, к себе домой, где я родился и вырос, где умер мой отец.

— Не думаю, что это хорошая затея, — отрезал он, и вновь уставился в тарелку.

Примерно так закончился наш разговор с дедом. К нему мы тоже не возвращались.

Но в беседе с Робертом я оказался прав ещё и в том, что идея его действительно была неплоха. И я не собирался от неё отказываться.

Оглавление

Купить книгу

Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Скорбная песнь истерзанной души» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

164

Ибо тоска — она повсюду.

165

Ибо тоска — она повсюду.

166

Души?

167

Потребность в спасении.

168

Хотя я не люблю это слово.

169

И название это так понравится им самим, что в какой-то момент они примут его в качестве официального.

170

Ну, вот я опять их так называю!

171

Любезно предоставленными членом «Качества» Торнетом Штрагиди, тридцатисемилетним владельцем рекламного агентства «Штрагиди и ко»

172

Но дело тут, как мне кажется, ещё в невероятно раздутом его эго. Деду было важнее всего то, что его благие деяния (а они в его глазах иными быть и не могли, конечно же) оцениваются по достоинству.

173

Или это я уже придираюсь?

174

Недовольство таким цветовым решением разделяла со мной, как я узнал позже, моя покойная бабушка. Но поделать она с этим ничего не смогла.

175

Хотя, тоска она всё равно повсюду.

176

В душе?

177

Как же иначе!

178

Четыре ведь? Точно не помню. Могу путать.

179

Душой?

180

Так что стоит, наверное, говорить именно про день.

181

Я так и не сумел понять, почему нельзя было сразу на месте обсудить всё, что ему хочется.

182

Много позднее, однако, дядя Сё, во время нашей с ним беседы, посвящённой как раз моим первым дням в их доме, заявил, что на самом деле дед лишь слегка повысил голос, а вовсе не кричал. Якобы всему виной моя изнеженная чересчур деликатным обращением натура, никак к тому времени не соприкасавшаяся с деспотизмом; и от того, грубоватая, резкая манера дедушки изъясняться показалась мне предельно оскорбительной и неприемлемой. И с этим, вероятно, можно было бы согласиться. По крайней мере, такая версия имеет право на существование. Но я сказал ему тогда — и теперь считаю, что был абсолютно прав, более того, я, пожалуй, осмелюсь признать, что горжусь столь мудрым, остроумным и точным ответом столь юного человека — я сказал, дескать, если и имело место какое-либо искажение в восприятии, то страдал от него явно не я, а человек, который провёл слишком много времени в этом доме, и потому обращение действительно предельно (ладно, может, «предельно» — это слишком сильно сказано, но всё же) оскорбительное кажется ему чем-то не только привычным, но и единственно возможным вариантом межличностного взаимодействия.

183

А иногда и того позже.

184

Или и того, и другого.

185

Каким именно делом нужно заняться, он не уточнял, но вполне можно догадаться, что это были какие-нибудь дела по дому: готовка, стирка, глажка, уборка и прочее.

186

В народе просто — «ПБ»

187

Сам дед не говорил об этом именно так, но чтение новостей с утра было для него важным ритуалом, вне всяких сомнений. И если этот ритуал не удавалось соблюсти (а случалось всё же и такое), ему становилось не по себе.

188

При этом он делал характерный жест: взмахивал ладонью, будто небрежно перелистывал страницу. И тогда страница действительно перелистывалась, словно по волшебству. Только никакого волшебства не было.

189

Фема, феми — общепринятое в республике Ребеллион обращение к женщине.

190

Ибо тоска — она повсюду.

191

Напоминая, разумеется, уже сейчас, когда я обращаюсь к этим воспоминаниям спустя много лет, будучи сам стариком, который к тому же остался совсем один.

192

Однако какое-то странное, параноидального оттенка чувство начинает у меня возникать — будто есть кто-то, кому я это рассказываю. Кто-то незримый, бестелесный. Но нет, нет, глупость, полная глупость. Надо постараться поскорее забыть об этом.

193

Надо ли говорить, что тоска — она повсюду?

194

Ну, почти всегда, в большинстве случаев.

195

И это было мне в новинку.

196

А значит, дело уж точно было серьёзно.

197

Да и Роберт наверняка сказал бы, что я чушь несу какую-то.

198

Ведь тоска — она повсюду.

199

Душой?

200

Злодейской худобой его лица — так будет правильней.

201

Осознание их иррациональности, правда, не особо помогало справляться с ними и последствиями, которые они с собой несли в виде страха и предельного ужаса, захлёстывающих меня волной, наполняющих сердце, как ветер наполняет парус, заставляя двигаться вперёд; и ужас заставлял меня двигаться — прямиком к преждевременной (если всякую смерть не считать преждевременной) смерти.

Вам также может быть интересно

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я