Неточные совпадения
Петр Александрович Миусов, человек насчет денег и буржуазной честности весьма щекотливый, раз, впоследствии, приглядевшись к Алексею, произнес о нем следующий афоризм: «Вот, может
быть, единственный человек в мире, которого оставьте
вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это не
будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может
быть, напротив, почтут за удовольствие».
— Да и отлично бы
было, если б он манкировал, мне приятно, что ли, вся эта ваша мазня, да еще с
вами на придачу? Так к обеду
будем, поблагодарите отца игумена, — обратился он к монашку.
— Отец игумен в настоящий час занят, но как
вам будет угодно… — нерешительно произнес монах.
Раз, много лет уже тому назад, говорю одному влиятельному даже лицу: «Ваша супруга щекотливая женщина-с», — в смысле то
есть чести, так сказать нравственных качеств, а он мне вдруг на то: «А
вы ее щекотали?» Не удержался, вдруг, дай, думаю, полюбезничаю: «Да, говорю, щекотал-с» — ну тут он меня и пощекотал…
— Простите меня… — начал Миусов, обращаясь к старцу, — что я, может
быть, тоже кажусь
вам участником в этой недостойной шутке. Ошибка моя в том, что я поверил, что даже и такой, как Федор Павлович, при посещении столь почтенного лица захочет понять свои обязанности… Я не сообразил, что придется просить извинения именно за то, что с ним входишь…
— Не беспокойтесь, прошу
вас, — привстал вдруг с своего места на свои хилые ноги старец и, взяв за обе руки Петра Александровича, усадил его опять в кресла. —
Будьте спокойны, прошу
вас. Я особенно прошу
вас быть моим гостем, — и с поклоном, повернувшись, сел опять на свой диванчик.
— Убедительно и
вас прошу не беспокоиться и не стесняться, — внушительно проговорил ему старец… — Не стесняйтесь,
будьте совершенно как дома. А главное, не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит.
Именно, именно я-то всю жизнь и обижался до приятности, для эстетики обижался, ибо не токмо приятно, но и красиво иной раз обиженным
быть; — вот что
вы забыли, великий старец: красиво!
— Правда,
вы не мне рассказывали; но
вы рассказывали в компании, где и я находился, четвертого года это дело
было. Я потому и упомянул, что рассказом сим смешливым
вы потрясли мою веру, Петр Александрович.
Вы не знали о сем, не ведали, а я воротился домой с потрясенною верой и с тех пор все более и более сотрясаюсь. Да, Петр Александрович,
вы великого падения
были причиной! Это уж не Дидерот-с!
— Какой вздор, и все это вздор, — бормотал он. — Я действительно, может
быть, говорил когда-то… только не
вам. Мне самому говорили. Я это в Париже слышал, от одного француза, что будто бы у нас в Четьи-Минеи это за обедней читают… Это очень ученый человек, который специально изучал статистику России… долго жил в России… Я сам Четьи-Минеи не читал… да и не стану читать… Мало ли что болтается за обедом?.. Мы тогда обедали…
— Какое мне дело до вашей веры! — крикнул
было Миусов, но вдруг сдержал себя, с презрением проговорив: —
Вы буквально мараете все, к чему ни прикоснетесь.
— Городские мы, отец, городские, по крестьянству мы, а городские, в городу проживаем. Тебя повидать, отец, прибыла. Слышали о тебе, батюшка, слышали. Сыночка младенчика схоронила, пошла молить Бога. В трех монастырях побывала, да указали мне: «Зайди, Настасьюшка, и сюда, к
вам то
есть, голубчик, к
вам». Пришла, вчера у стояния
была, а сегодня и к
вам.
— О, я настоятельно просила, я умоляла, я готова
была на колени стать и стоять на коленях хоть три дня пред вашими окнами, пока бы
вы меня впустили. Мы приехали к
вам, великий исцелитель, чтобы высказать всю нашу восторженную благодарность. Ведь
вы Лизу мою исцелили, исцелили совершенно, а чем? — тем, что в четверг помолились над нею, возложили на нее ваши руки. Мы облобызать эти руки спешили, излить наши чувства и наше благоговение!
— Ах, как это с вашей стороны мило и великолепно
будет, — вдруг, вся одушевясь, вскричала Lise. — А я ведь маме говорю: ни за что он не пойдет, он спасается. Экой, экой
вы прекрасный! Ведь я всегда думала, что
вы прекрасный, вот что мне приятно
вам теперь сказать!
— Мне сегодня необыкновенно легче, но я уже знаю, что это всего лишь минута. Я мою болезнь теперь безошибочно понимаю. Если же я
вам кажусь столь веселым, то ничем и никогда не могли
вы меня столь обрадовать, как сделав такое замечание. Ибо для счастия созданы люди, и кто вполне счастлив, тот прямо удостоен сказать себе: «Я выполнил завет Божий на сей земле». Все праведные, все святые, все святые мученики
были все счастливы.
— О, как
вы говорите, какие смелые и высшие слова, — вскричала мамаша. —
Вы скажете и как будто пронзите. А между тем счастие, счастие — где оно? Кто может сказать про себя, что он счастлив? О, если уж
вы были так добры, что допустили нас сегодня еще раз
вас видеть, то выслушайте всё, что я
вам прошлый раз не договорила, не посмела сказать, всё, чем я так страдаю, и так давно, давно! Я страдаю, простите меня, я страдаю… — И она в каком-то горячем порывистом чувстве сложила пред ним руки.
Он говорил так же откровенно, как
вы, хотя и шутя, но скорбно шутя; я, говорит, люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то
есть порознь, как отдельных лиц.
Жалею, что не могу сказать
вам ничего отраднее, ибо любовь деятельная сравнительно с мечтательною
есть дело жестокое и устрашающее.
Но предрекаю, что в ту даже самую минуту, когда
вы будете с ужасом смотреть на то, что, несмотря на все ваши усилия,
вы не только не подвинулись к цели, но даже как бы от нее удалились, — в ту самую минуту, предрекаю
вам это,
вы вдруг и достигнете цели и узрите ясно над собою чудодейственную силу Господа,
вас все время любившего и все время таинственно руководившего.
—
Вы на меня не сердитесь, я дура, ничего не стою… и Алеша, может
быть, прав, очень прав, что не хочет к такой смешной ходить.
— Я читал эту книгу, на которую
вы возражали, — обратился он к Ивану Федоровичу, — и удивлен
был словами духовного лица, что «церковь
есть царство не от мира сего».
— Ну-с, признаюсь,
вы меня теперь несколько ободрили, — усмехнулся Миусов, переложив опять ногу на ногу. — Сколько я понимаю, это, стало
быть, осуществление какого-то идеала, бесконечно далекого, во втором пришествии. Это как угодно. Прекрасная утопическая мечта об исчезновении войн, дипломатов, банков и проч. Что-то даже похожее на социализм. А то я думал, что все это серьезно и что церковь теперь, например,
будет судить уголовщину и приговаривать розги и каторгу, а пожалуй, так и смертную казнь.
— То
есть что же это такое? Я опять перестаю понимать, — перебил Миусов, — опять какая-то мечта. Что-то бесформенное, да и понять нельзя. Как это отлучение, что за отлучение? Я подозреваю,
вы просто потешаетесь, Иван Федорович.
— Может
быть,
вы правы!.. Но все же я и не совсем шутил… — вдруг странно признался, впрочем быстро покраснев, Иван Федорович.
— Если не может решиться в положительную, то никогда не решится и в отрицательную, сами знаете это свойство вашего сердца; и в этом вся мука его. Но благодарите Творца, что дал
вам сердце высшее, способное такою мукой мучиться, «горняя мудрствовати и горних искати, наше бо жительство на небесех
есть». Дай
вам Бог, чтобы решение сердца вашего постигло
вас еще на земле, и да благословит Бог пути ваши!
— Недостойная комедия, которую я предчувствовал, еще идя сюда! — воскликнул Дмитрий Федорович в негодовании и тоже вскочив с места. — Простите, преподобный отец, — обратился он к старцу, — я человек необразованный и даже не знаю, как
вас именовать, но
вас обманули, а
вы слишком
были добры, позволив нам у
вас съехаться. Батюшке нужен лишь скандал, для чего — это уж его расчет. У него всегда свой расчет. Но, кажется, я теперь знаю для чего…
Там
вам сочтут, Дмитрий Федорович, по самым же распискам вашим, письмам и договорам, сколько у
вас было, сколько
вы истребили и сколько у
вас остается!
Я свои поступки не оправдываю; да, всенародно признаюсь: я поступил как зверь с этим капитаном и теперь сожалею и собой гнушаюсь за зверский гнев, но этот ваш капитан, ваш поверенный, пошел вот к этой самой госпоже, о которой
вы выражаетесь, что она обольстительница, и стал ей предлагать от вашего имени, чтоб она взяла имеющиеся у
вас мои векселя и подала на меня, чтобы по этим векселям меня засадить, если я уж слишком
буду приставать к
вам в расчетах по имуществу.
— На дуэль! — завопил опять старикашка, задыхаясь и брызгая с каждым словом слюной. — А
вы, Петр Александрович Миусов, знайте, сударь, что, может
быть, во всем вашем роде нет и не
было выше и честнее — слышите, честнее — женщины, как эта, по-вашему, тварь, как
вы осмелились сейчас назвать ее! А
вы, Дмитрий Федорович, на эту же «тварь» вашу невесту променяли, стало
быть, сами присудили, что и невеста ваша подошвы ее не стоит, вот какова эта тварь!
— Слышите ли, слышите ли
вы, монахи, отцеубийцу, — набросился Федор Павлович на отца Иосифа. — Вот ответ на ваше «стыдно»! Что стыдно? Эта «тварь», эта «скверного поведения женщина», может
быть, святее
вас самих, господа спасающиеся иеромонахи! Она, может
быть, в юности пала, заеденная средой, но она «возлюбила много», а возлюбившую много и Христос простил…
— А ведь непредвиденное-то обстоятельство — это ведь я! — сейчас же подхватил Федор Павлович. — Слышите, отец, это Петр Александрович со мной не желает вместе оставаться, а то бы он тотчас пошел. И пойдете, Петр Александрович, извольте пожаловать к отцу игумену, и — доброго
вам аппетита! Знайте, что это я уклонюсь, а не
вы. Домой, домой, дома
поем, а здесь чувствую себя неспособным, Петр Александрович, мой любезнейший родственник.
— Не родственник я
вам и никогда им не
был, низкий
вы человек!
— Так я и знал, что он тебе это не объяснит. Мудреного тут, конечно, нет ничего, одни бы, кажись, всегдашние благоглупости. Но фокус
был проделан нарочно. Вот теперь и заговорят все святоши в городе и по губернии разнесут: «Что, дескать, сей сон означает?» По-моему, старик действительно прозорлив: уголовщину пронюхал. Смердит у
вас.
— Где ты мог это слышать? Нет,
вы, господа Карамазовы, каких-то великих и древних дворян из себя корчите, тогда как отец твой бегал шутом по чужим столам да при милости на кухне числился. Положим, я только поповский сын и тля пред
вами, дворянами, но не оскорбляйте же меня так весело и беспутно. У меня тоже честь
есть, Алексей Федорович. Я Грушеньке не могу
быть родней, публичной девке, прошу понять-с!
— Мы должны сильно извиниться, ваше высокопреподобие, — начал Петр Александрович, с любезностью осклабляясь, но все же важным и почтительным тоном, — извиниться, что являемся одни без приглашенного
вами сопутника нашего, Федора Павловича; он принужден
был от вашей трапезы уклониться, и не без причины.
Сокровеннейшее ощущение его в этот миг можно
было бы выразить такими словами: «Ведь уж теперь себя не реабилитируешь, так давай-ка я им еще наплюю до бесстыдства: не стыжусь, дескать,
вас, да и только!» Кучеру он велел подождать, а сам скорыми шагами воротился в монастырь и прямо к игумену.
— А коли Петру Александровичу невозможно, так и мне невозможно, и я не останусь. Я с тем и шел. Я всюду теперь
буду с Петром Александровичем: уйдете, Петр Александрович, и я пойду, останетесь — и я останусь. Родственным-то согласием
вы его наипаче кольнули, отец игумен: не признает он себя мне родственником! Так ли, фон Зон? Вот и фон Зон стоит. Здравствуй, фон Зон.
— Нет, ты фон Зон. Ваше преподобие, знаете
вы, что такое фон Зон? Процесс такой уголовный
был: его убили в блудилище — так, кажется, у
вас сии места именуются, — убили и ограбили и, несмотря на его почтенные лета, вколотили в ящик, закупорили и из Петербурга в Москву отослали в багажном вагоне, за нумером. А когда заколачивали, то блудные плясавицы
пели песни и играли на гуслях, то
есть на фортоплясах. Так вот это тот самый фон Зон и
есть. Он из мертвых воскрес, так ли, фон Зон?
— Простите, — сказал вдруг игумен. —
Было сказано издревле: «И начат глаголати на мя многая некая, даже и до скверных некиих вещей. Аз же вся слышав, глаголах в себе: се врачество Иисусово
есть и послал исцелити тщеславную душу мою». А потому и мы благодарим
вас с покорностью, гость драгоценный!
Больше я к
вам не приду, просить
будете на коленях, не приду.
— Те-те-те, вознепщеваху! и прочая галиматья! Непщуйте, отцы, а я пойду. А сына моего Алексея беру отселе родительскою властию моею навсегда. Иван Федорович, почтительнейший сын мой, позвольте
вам приказать за мною следовать! Фон Зон, чего тебе тут оставаться! Приходи сейчас ко мне в город. У меня весело. Всего верстушка какая-нибудь, вместо постного-то масла подам поросенка с кашей; пообедаем; коньячку поставлю, потом ликерцу; мамуровка
есть… Эй, фон Зон, не упускай своего счастия!
— А Алешку-то я все-таки из монастыря возьму, несмотря на то, что
вам это очень неприятно
будет, почтительнейший Карл фон Мор.
Да как
вы смеете!» Ушла в негодовании страшном, а я ей вслед еще раз крикнул, что секрет сохранен
будет свято и нерушимо.
Непременно прочти: предлагается в невесты, сама себя предлагает, «люблю, дескать, безумно, пусть
вы меня не любите — все равно,
будьте только моим мужем.
Не пугайтесь — ни в чем
вас стеснять не
буду,
буду ваша мебель,
буду тот ковер, по которому
вы ходите…
—
Буду, понимаю, что нескоро, что нельзя этак прийти и прямо бух! Он теперь пьян.
Буду ждать и три часа, и четыре, и пять, и шесть, и семь, но только знай, что сегодня, хотя бы даже в полночь, ты явишься к Катерине Ивановне, с деньгами или без денег, и скажешь: «Велел
вам кланяться». Я именно хочу, чтобы ты этот стих сказал: «Велел, дескать, кланяться».
—
Вы опять рюмку
выпили. Довольно бы
вам.
— Да. И коньячку бы не
было. А коньяк все-таки у
вас взять придется.
Деточки, поросяточки
вы маленькие, для меня… даже во всю мою жизнь не
было безобразной женщины, вот мое правило!
— Да ведь и моя, я думаю, мать его мать
была, как
вы полагаете? — вдруг с неудержимым гневным презрением прорвался Иван. Старик вздрогнул от его засверкавшего взгляда. Но тут случилось нечто очень странное, правда на одну секунду: у старика действительно, кажется, выскочило из ума соображение, что мать Алеши
была и матерью Ивана…