Неточные совпадения
— Такие чувства
вам, конечно, делают честь, и, без сомнения,
вам есть чем гордиться; но я бы на вашем месте все-таки не очень праздновал, что незаконнорожденный… а
вы точно именинник!
Женщина, то
есть дама, — я об дамах говорю — так и прет на
вас прямо, даже не замечая
вас, точно
вы уж так непременно и обязаны отскочить и уступить дорогу.
— Какой
вы, князь, расслабленный! И точно у
вас у самих дети. Ведь у
вас нет детей и никогда не
будет.
— Александра Петровна Синицкая, — ты, кажется, ее должен
был здесь встретить недели три тому, — представь, она третьего дня вдруг мне, на мое веселое замечание, что если я теперь женюсь, то по крайней мере могу
быть спокоен, что не
будет детей, — вдруг она мне и даже с этакою злостью: «Напротив, у вас-то и
будут, у таких-то, как
вы, и бывают непременно, с первого даже года пойдут, увидите».
— Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я
был несколько обижен и хотел
вам самим сказать ты, но увидал, что глупо, потому что не для того же, чтоб унизить меня,
вы мне ты говорите?
— Так объявляю же
вам, что все это — ложь, сплетение гнусных козней и клевета врагов, то
есть одного врага, одного главнейшего и бесчеловечного, потому что у него один только враг и
есть — это ваша дочь!
— Так
вы не знали? — удивилась Версилова. — Olympe! князь не знал, что Катерина Николаевна сегодня
будет. Мы к ней и ехали, мы думали, она уже с утренним поездом и давно дома. Сейчас только съехались у крыльца: она прямо с дороги и сказала нам пройти к
вам, а сама сейчас придет… Да вот и она!
Мне ужасно нравится, сударыня, что
вы так надменны и величественны:
были бы
вы посмирнее, не
было бы такого удовольствия.
Вы плюнули на меня, а я торжествую; если бы
вы в самом деле плюнули мне в лицо настоящим плевком, то, право, я, может
быть, не рассердился, потому что
вы — моя жертва, моя, а не его.
Ощущение
было вроде как перед игорным столом в тот момент, когда
вы еще не поставили карту, но подошли с тем, что хотите поставить: «захочу поставлю, захочу уйду — моя воля».
— Да ведь я по особому случаю, я только вчера узнал: ведь этакий я только один и
есть! Помилуйте, что
вы!
— Я бы должен
был спросить двадцать пять рублей; но так как тут все-таки риск, что
вы отступитесь, то я спросил только десять для верности. Не спущу ни копейки.
— Очень рад, что
вы пришли, — сказал Крафт. — У меня
есть одно письмо, до
вас относящееся. Мы здесь посидим, а потом пойдем ко мне.
Скажите, что я отвечу этому чистокровному подлецу на вопрос: «Почему он непременно должен
быть благородным?» И особенно теперь, в наше время, которое
вы так переделали.
Вы говорите: «Разумное отношение к человечеству
есть тоже моя выгода»; а если я нахожу все эти разумности неразумными, все эти казармы, фаланги?
— Господа, — дрожал я весь, — я мою идею
вам не скажу ни за что, но я
вас, напротив, с вашей же точки спрошу, — не думайте, что с моей, потому что я, может
быть, в тысячу раз больше люблю человечество, чем
вы все, вместе взятые!
Скажите, чем докажете
вы мне, что у
вас будет лучше?
У
вас будет казарма, общие квартиры, stricte nécessaire, [Строго необходимое (франц.).] атеизм и общие жены без детей — вот ваш финал, ведь я знаю-с.
—
Вы, кажется, изволите знать моего отца, то
есть я хочу сказать Версилова?
—
Вы с меня много спрашиваете. Мне кажется, этот человек способен задать себе огромные требования и, может
быть, их выполнить, — но отчету никому не отдающий.
— Это верно, это очень верно, это — очень гордый человек! Но чистый ли это человек? Послушайте, что
вы думаете о его католичестве? Впрочем, я забыл, что
вы, может
быть, не знаете…
— Это — очень гордый человек, как
вы сейчас сами сказали, а многие из очень гордых людей любят верить в Бога, особенно несколько презирающие людей. У многих сильных людей
есть, кажется, натуральная какая-то потребность — найти кого-нибудь или что-нибудь, перед чем преклониться. Сильному человеку иногда очень трудно переносить свою силу.
— О, я знаю, что мне надо
быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый из всех развратов — это вешаться на шею; я сейчас это им сказал, и вот я и
вам вешаюсь! Но ведь
есть разница,
есть? Если
вы поняли эту разницу, если способны
были понять, то я благословлю эту минуту!
— Это очень может
быть верно. Я знал вашу сестру, Лизавету Макаровну, прошлого года, в Луге… Крафт остановился и, кажется,
вас ждет; ему поворачивать.
— Пусть я
буду виноват перед собой… Я люблю
быть виновным перед собой… Крафт, простите, что я у
вас вру. Скажите, неужели
вы тоже в этом кружке? Я вот об чем хотел спросить.
— Позвольте, Крафт,
вы сказали: «Заботятся о том, что
будет через тысячу лет». Ну а ваше отчаяние… про участь России… разве это не в том же роде забота?
— Я удивляюсь, как Марья Ивановна
вам не передала всего сама; она могла обо всем слышать от покойного Андроникова и, разумеется, слышала и знает, может
быть, больше меня.
— Андроников сам в этом деле путался, так именно говорит Марья Ивановна. Этого дела, кажется, никто не может распутать. Тут черт ногу переломит! Я же знаю, что
вы тогда сами
были в Эмсе…
— Если Марья Ивановна не открыла ничего даже
вам, то, может
быть, у ней и нет ничего.
— Я так и предчувствовал, — сказал я, — что от
вас все-таки не узнаю вполне. Остается одна надежда на Ахмакову. На нее-то я и надеялся. Может
быть, пойду к ней, а может
быть, нет.
— А у
вас есть это место: «к себе»?
—
Есть. До свиданья, Крафт; благодарю
вас и жалею, что
вас утрудил! Я бы, на вашем месте, когда у самого такая Россия в голове, всех бы к черту отправлял: убирайтесь, интригуйте, грызитесь про себя — мне какое дело!
Очень странно
было то, что я теперь, в трактире, в первый раз сообразил, что Версилов мне говорит ты, а она —
вы.
Я этот месяц выдержал, может
быть только несколько расстроил желудок; но с следующего месяца я прибавил к хлебу суп, а утром и вечером по стакану чаю — и, уверяю
вас, так провел год в совершенном здоровье и довольстве, а нравственно — в упоении и в непрерывном тайном восхищении.
Ну
есть ли возможность представить себе, что при беспрерывном упорстве, при беспрерывной зоркости взгляда и беспрерывном обдумывании и расчете, при беспредельной деятельности и беготне,
вы не дойдете наконец до знания, как ежедневно нажить лишний двугривенный?
Я взял лукошко и внес в кухню и тотчас нашел сложенную записку: «Милые благодетели, окажите доброжелательную помощь окрещенной девочке Арине; а мы с ней за
вас будем завсегда воссылать к престолу слезы наши, и поздравляем
вас с днем тезоименитства; неизвестные
вам люди».
— Мне самому очень
было бы приятно, если б
вы, мама, говорили мне ты.
— Ах, Татьяна Павловна, зачем бы
вам так с ним теперь! Да
вы шутите, может, а? — прибавила мать, приметив что-то вроде улыбки на лице Татьяны Павловны. Татьяны Павловнину брань и впрямь иногда нельзя
было принять за серьезное, но улыбнулась она (если только улыбнулась), конечно, лишь на мать, потому что ужасно любила ее доброту и уж без сомнения заметила, как в ту минуту она
была счастлива моею покорностью.
— Я всегда сочувствовала
вам, Андрей Петрович, и всем вашим, и
была другом дома; но хоть князья мне и чужие, а мне, ей-Богу, их жаль. Не осердитесь, Андрей Петрович.
— Мне надо же
было разделаться с
вами… это
вы меня заставили, — я не знаю теперь, как
быть.
— Я не знаю, что выражает мое лицо, но я никак не ожидал от мамы, что она расскажет
вам про эти деньги, тогда как я так просил ее, — поглядел я на мать, засверкав глазами. Не могу выразить, как я
был обижен.
— Оставим мое честное лицо, — продолжал я рвать, — я знаю, что
вы часто видите насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, — и удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня
есть «своя идея». То, что
вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня
есть «идея». Не боюсь и не стыжусь.
Татьяна Павловна! Моя мысль — что он хочет… стать Ротшильдом, или вроде того, и удалиться в свое величие. Разумеется, он нам с
вами назначит великодушно пенсион — мне-то, может
быть, и не назначит, — но, во всяком случае, только мы его и видели. Он у нас как месяц молодой — чуть покажется, тут и закатится.
— Я серьезно попросил бы
вас быть скромнее, Андрей Петрович.
— Это, конечно, премило, если только в самом деле
будет смешно, — заметил он, проницательно в меня вглядываясь, — ты немного огрубел, мой друг, там, где ты рос, а впрочем, все-таки ты довольно еще приличен. Он очень мил сегодня, Татьяна Павловна, и
вы прекрасно сделали, что развязали наконец этот кулек.
— Мама, а не помните ли
вы, как
вы были в деревне, где я рос, кажется, до шести — или семилетнего моего возраста, и, главное,
были ли
вы в этой деревне в самом деле когда-нибудь, или мне только как во сне мерещится, что я
вас в первый раз там увидел? Я
вас давно уже хотел об этом спросить, да откладывал; теперь время пришло.
Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом иногда сильный свет солнца в отворенных окнах, палисадник с цветами, дорожку, а
вас, мама, помню ясно только в одном мгновении, когда меня в тамошней церкви раз причащали и
вы приподняли меня принять дары и поцеловать чашу; это летом
было, и голубь пролетел насквозь через купол, из окна в окно…
Вы остановились тогда у Фанариотовой, Андрей Петрович, в ее пустом доме, который она у
вас же когда-то и купила; сама же в то время
была за границей.
Вы удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем,
вам и тогда
было уже лет тридцать семь, но я на
вас даже загляделся: какие у
вас были удивительные волосы, почти совсем черные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки — иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и темные глаза и сверкающие зубы, особенно когда
вы смеялись.
Вы были в это утро в темно-синем бархатном пиджаке, в шейном шарфе, цвета сольферино, по великолепной рубашке с алансонскими кружевами, стояли перед зеркалом с тетрадью в руке и выработывали, декламируя, последний монолог Чацкого и особенно последний крик...