Неточные совпадения
Каково
вам будет, если она вдруг придет, разумеется, ошибкой — но ведь это может случиться — под ваши же окна и протянет руку свою, тогда как
вы, родной сын ее, может
быть, в эту самую минуту утопаете где-нибудь в пуховой перине и… ну, вообще в роскоши!
Ужасно, ужасно! но всего ужаснее то — позвольте это
вам сказать откровенно, полковник, — всего ужаснее то, что
вы стоите теперь передо мною, как бесчувственный столб, разиня рот и хлопая глазами, что даже неприлично, тогда как при одном предположении подобного случая
вы бы должны
были вырвать с корнем волосы из головы своей и испустить ручьи… что я говорю! реки, озера, моря, океаны слез!..
Однако ж позвольте спросить: уверены ли
вы, что те, которые уже совершенно смирились и считают себе за честь и за счастье
быть вашими шутами, приживальщиками и прихлебателями, — уверены ли
вы, что они уже совершенно отказались от всякого самолюбия?
— Прежде кто
вы были? — говорит, например, Фома, развалясь после сытного обеда в покойном кресле, причем слуга, стоя за креслом, должен
был отмахивать от него свежей липовой веткой мух. — На кого похожи
вы были до меня? А теперь я заронил в
вас искру того небесного огня, который горит теперь в душе вашей. Заронил ли я в
вас искру небесного огня или нет? Отвечайте: заронил я в
вас искру иль нет?
— Хорошо! так, по-вашему, я так ничтожен, что даже не стою ответа, —
вы это хотели сказать? Ну, пусть
будет так; пусть я
буду ничто.
— Муха в рот лезла — оттого и молчал и сидел сычом. Что, я
вам сказки, что ли,
буду рассказывать? Сказочницу Маланью берите с собой, коли сказки любите.
— Его-то выгонят? Да
вы сдурели аль нет? Да ведь Егор-то Ильич перед ним на цыпочках ходит! Да Фома велел раз
быть вместо четверга середе, так они там, все до единого, четверг середой почитали. «Не хочу, чтоб
был четверг, а
будь середа!» Так две середы на одной неделе и
было.
Вы думаете, я приврал что-нибудь? Вот на столечко не приврал! Просто, батюшка, штука капитана Кука выходит!
И уж как начнет ученым своим языком колотить, так уж та-та-та! тата-та! то
есть такой, я
вам скажу, болтливый язык, что отрезать его да выбросить на навозную кучу, так он и там
будет болтать, все
будет болтать, пока ворона не склюет.
— Так-с, то
есть нет… Признаюсь
вам, я более интересуюсь теперь наблюдением. Я все сидел в Петербурге и теперь спешу к дядюшке…
— А кто
вас тянул к дядюшке? Сидели бы там, где-нибудь у себя, коли
было где сесть! Нет, батюшка, тут, я
вам скажу, ученостью мало возьмете, да и никакой дядюшка
вам не поможет; попадете в аркан! Да я у них похудел в одни сутки. Ну, верите ли, что я у них похудел? Нет,
вы, я вижу, не верите. Что ж, пожалуй, бог с
вами, не верьте.
Так нет же, покатывается на мой счет, хаханьки да хихиньки такие пошли… то
есть целомудрия в нем нет никакого, я
вам скажу, да еще на французском диалекте поносить меня вздумал: «кошон» [Свинья (франц. — cochon).] говорит.
— Ну, так и
есть! — вскричал господин Бахчеев, дав полную волю своему негодованию. — Я, батюшка, еще прежде, чем
вы рот растворили, догадался, что
вы философии обучались! Меня не надуешь! морген-фри! За три версты чутьем услышу философа! Поцелуйтесь
вы с вашим Фомой Фомичом! Особенного человека нашел! тьфу! прокисай все на свете! Я
было думал, что
вы тоже благонамеренный человек, а
вы… Подавай! — закричал он кучеру, уж влезавшему на кóзла исправленного экипажа. — Домой!
— К дядюшке-то? А плюньте на того, кто
вам это сказал!
Вы думаете, я постоянный человек, выдержу? В том-то и горе мое, что я тряпка, а не человек! Недели не пройдет, а я опять туда поплетусь. А зачем? Вот подите: сам не знаю зачем, а поеду; опять
буду с Фомой воевать. Это уж, батюшка, горе мое! За грехи мне Господь этого Фомку в наказание послал. Характер у меня бабий, постоянства нет никакого! Трус я, батюшка, первой руки…
Вы, может
быть, и не верите…
— Да вы-то чего! — закричал я, в запальчивости снова обращаясь к мужикам. —
Вы бы ему так все прямо и высказали. Дескать, эдак нельзя, Фома Фомич, а вот оно как! Ведь
есть же у
вас язык?
Ступайте с богом, а я рад, рад…
будьте покойны, я
вас не оставлю.
Но прежде чем
буду продолжать рассказ, позвольте, любезный читатель, представить
вам поименно все общество, в котором я вдруг очутился. Это даже необходимо для порядка рассказа.
В ту же минуту добрая тетушка, Прасковья Ильинична, не вытерпела, бросила разливать чай и кинулась
было ко мне лобызать меня; но я еще не успел ей сказать двух слов, как тотчас же раздался визгливый голос девицы Перепелицыной, пропищавшей, что «видно, Прасковья Ильинична забыли-с маменьку-с (генеральшу), что маменька-с требовали чаю-с, а
вы и не наливаете-с, а они ждут-с», и Прасковья Ильинична, оставив меня, со всех ног бросилась к своим обязанностям.
— Я уверена, — защебетала вдруг мадам Обноскина, — я совершенно уверена, monsieur Serge, — ведь так, кажется? — что
вы, в вашем Петербурге,
были небольшим обожателем дам. Я знаю, там много, очень много развелось теперь молодых людей, которые совершенно чуждаются дамского общества. Но, по-моему, это все вольнодумцы. Я не иначе соглашаюсь на это смотреть, как на непростительное вольнодумство. И признаюсь
вам, меня это удивляет, удивляет, молодой человек, просто удивляет!..
— Совершенно не
был в обществе, — отвечал я с необыкновенным одушевлением. — Но это… я по крайней мере думаю, ничего-с… Я жил, то
есть я вообще нанимал квартиру… но это ничего, уверяю
вас. Я
буду знаком; а до сих пор я все сидел дома…
— Ах, дядюшка,
вы все с своими науками!.. Вообразите, — продолжал я, с необыкновенною развязностью, любезно осклабляясь и обращаясь снова к Обноскиной, — мой дорогой дядюшка до такой степени предан наукам, что откопал где-то на большой дороге какого-то чудодейственного, практического философа, господина Коровкина; и первое слово сегодня ко мне, после стольких лет разлуки,
было, что он ждет этого феноменального чудодея с каким-то судорожным, можно сказать, нетерпением… из любви к науке, разумеется…
Имениннику наше почтение; лук и стрелу
вам, батюшка, привез, сам целое утро делал; ребятишки мои помогали; вот ужо и
будем спускать.
— То-то, батюшка! Коли я шут, так и другой кто-нибудь тут! А
вы меня уважайте: я еще не такой подлец, как
вы думаете. Оно, впрочем, пожалуй, и шут. Я — раб, моя жена — рабыня, к тому же, польсти, польсти! вот оно что: все-таки что-нибудь выиграешь, хоть ребятишкам на молочишко. Сахару, сахару-то побольше во все подсыпайте, так оно и здоровее
будет. Это я
вам, батюшка, по секрету говорю; может, и
вам понадобится. Фортуна заела, благодетель, оттого я и шут.
— Так… я
было, кстати, хотел рассказать… Впрочем, напомните мне при случае. А теперь,
будьте уверены, что я
вас понимаю и… умею ценить…
— Тотчас, раскрасавица барыня, тотчас, то
есть принцесса, а не барыня! Это
вам за чаек. Степана Алексеича Бахчеева встретил дорогой, сударыня. Такой развеселый, что нá тебе! Я уж подумал, не жениться ли собираются? Польсти, польсти! — проговорил он полушепотом, пронося мимо меня чашку, подмигивая мне и прищуриваясь. — А что же благодетеля-то главного не видать, Фомы Фомича-с? разве не прибудут к чаю?
— Я Бога боюсь, Егор Ильич; а происходит все оттого, что
вы эгоисты-с и родительницу не любите-с, — с достоинством отвечала девица Перепелицына. — Отчего
вам было, спервоначалу, воли их не уважить-с? Они
вам мать-с. А я
вам неправды не стану говорить-с. Я сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь-с.
— Папочка! — вскричала Саша, вдруг стремительно бросаясь к отцу, заливаясь слезами и крепко обняв его своими ручками. — Папочка! ну
вам ли, доброму, прекрасному, веселому, умному,
вам ли,
вам ли так себя погубить?
Вам ли подчиняться этому скверному, неблагодарному человеку,
быть его игрушкой, на смех себя выставлять? Папочка, золотой мой папочка!..
Теперь, как
вы думаете: может ли
быть хоть какой-нибудь клочок, хоть какой-нибудь отрывок души в этом живом бифстексе?
—
Вы слышали? — продолжал Фома, с торжеством обращаясь к Обноскину. — То ли еще услышите! Я пришел ему сделать экзамен.
Есть, видите ли, Павел Семеныч, люди, которым желательно развратить и погубить этого жалкого идиота. Может
быть, я строго сужу, ошибаюсь; но я говорю из любви к человечеству. Он плясал сейчас самый неприличный из танцев. Никому здесь до этого нет и дела. Но вот сами послушайте. Отвечай: что ты делал сейчас? отвечай же, отвечай немедленно — слышишь?
— Ну…
вы… однако ж… — заметил
было Обноскин, взглянув на свою маменьку, которая начинала как-то особенно повертываться на диване. Но что
было делать? капризы Фомы Фомича считались законами.
— Я
вас прошу, полковник, не перебивайте меня с вашей минералогией, в которой
вы, сколько мне известно, ничего не знаете, а может
быть, и другие тоже.
— Ну, скажите ради здравого смысла: для чего мне, читателю, знать, что у него
есть поместья?
Есть — так поздравляю
вас с этим! Но как мило, как это шутливо описано! Он блещет остроумием, он брызжет остроумием, он кипит! Это какой-то Нарзан остроумия! Да, вот как надо писать! Мне кажется, я бы именно так писал, если б согласился писать в журналах…
— Полковник, — сказал он, — нельзя ли
вас попросить — конечно, со всевозможною деликатностью — не мешать нам и позволить нам в покое докончить наш разговор.
Вы не можете судить в нашем разговоре, не можете! Не расстроивайте же нашей приятной литературной беседы. Занимайтесь хозяйством,
пейте чай, но… оставьте литературу в покое. Она от этого не проиграет, уверяю
вас!
— Позвольте
вас спросить, полковник: долго
вы будете рассказывать вашу историю? — перебил Фома.
И нас же, нас хотели заставить смеяться, то
есть поддакивать
вам, поддакивать грубому и неприличному поступку, и все потому только, что
вы хозяин этого дома!
Воля ваша, полковник,
вы можете сыскать себе прихлебателей, лизоблюдов, партнеров, можете даже их выписывать из дальних стран и тем усиливать свою свиту, в ущерб прямодушию и откровенному благородству души; но никогда Фома Опискин не
будет ни льстецом, ни лизоблюдом, ни прихлебателем вашим!
Может
быть, я, входя сюда давеча, даже нарочно усилил мою правдивую откровенность, нарочно принужден
был дойти даже до грубости, именно потому, что
вы сами ставите меня в такое положение.
Может
быть, даже я
вам делаю одолжение тем, что живу у
вас, а не
вы мне.
Да я в людскую теперь не могу сойти: «француз ты, говорят, француз!» Нет, сударь, Фома Фомич, не один я, дурак, а уж и добрые люди начали говорить в один голос, что
вы как
есть злющий человек теперь стали, а что барин наш перед
вами все одно, что малый ребенок; что
вы хоть породой и енаральский сын и сами, может, немного до енарала не дослужили, но такой злющий, как то
есть должен
быть настоящий фурий.
— Но если так, так что ж это делается? Ради самого Христа, подайте мне какой-нибудь совет! Куда теперь ушел дядя? Можно мне туда идти? Я очень рад, что
вас встретил: может
быть,
вы меня в чем-нибудь и наставите.
—
Вы извините меня, — продолжал я, — я теперь расстроен, я чувствую, что не так бы следовало мне начать говорить об этом… особенно с
вами… Но все равно! По-моему, откровенность в таких делах лучше всего. Признаюсь… то
есть я хотел сказать…
вы знаете намерение дядюшки? Он приказал мне искать вашей руки…
— Так он-таки
вам писал? — спросила она с живостью. — Ах, какой! Как же он обещался, что не
будет писать! Какой вздор! Господи, какой это вздор!
— Ох, ради бога, не извиняйтесь! Поверьте, что мне и без того тяжело это слушать, а между тем судите: я и сама хотела заговорить с
вами, чтоб узнать что-нибудь… Ах, какая досада! так он-таки
вам написал! Вот этого-то я пуще всего боялась! Боже мой, какой это человек! А
вы и поверили и прискакали сюда сломя голову? Вот надо
было!
— Ох, пожалуйста, не принимайте меня за дурака! — вскричал я с горячностью. — Но, может
быть,
вы предубеждены против меня? может
быть,
вам кто-нибудь на меня насказал? может
быть,
вы потому, что я там теперь срезался? Но это ничего — уверяю
вас. Я сам понимаю, каким я теперь дураком стою перед
вами. Не смейтесь, пожалуйста, надо мной! Я не знаю, что говорю… А все это оттого, что мне эти проклятые двадцать два года!
— Ну, нет. А давеча, когда
вы сконфузились — и отчего ж? оттого, что споткнулись при входе!.. Какое право
вы имели выставлять на смех вашего доброго, вашего великодушного дядю, который
вам сделал столько добра? Зачем
вы хотели свалить на него смешное, когда сами
были смешны? Это
было дурно, стыдно! Это не делает
вам чести, и, признаюсь
вам,
вы были мне очень противны в ту минуту, — вот
вам!
— Это правда! Я
был болван! Даже больше: я сделал подлость!
Вы приметили ее — и я уже наказан! Браните меня, смейтесь надо мной, но послушайте: может
быть,
вы перемените наконец ваше мнение, — прибавил я, увлекаемый каким-то странным чувством, —
вы меня еще так мало знаете, что потом, когда узнаете больше, тогда… может
быть…
— Но ведь не может же
быть, чтоб мы с
вами сказали последнее слово, Настасья Евграфовна! Ради бога, назначьте мне свиданье, хоть сегодня же. Впрочем, теперь уж смеркается. Ну так, если только можно, завтра утром, пораньше; я нарочно велю себя разбудить пораньше. Знаете, там, у пруда,
есть беседка. Я ведь помню; я знаю дорогу. Я ведь здесь жил маленький.
— Но я теперь еще ничего не знаю, Настасья Евграфовна. Я сперва все узнаю от дядюшки. Ведь должен же он наконец мне все рассказать, и тогда я, может
быть, скажу
вам что-нибудь очень важное…
— Нет, нет! не надо, не надо! — вскричала Настенька. — Кончимте все разом теперь, так чтоб потом и помину не
было. А в ту беседку и не ходите напрасно: уверяю
вас, я не приду, и выкиньте, пожалуйста, из головы весь этот вздор — я серьезно прошу
вас…
— Ах! выкиньте, пожалуйста, этот вздор из головы раз навсегда! — вскричала она, вспыхнув от гнева. — И
вы тоже! Кабы
был влюблен, не хотел бы выдать меня за
вас, — прибавила она с горькою улыбкою. — И с чего, с чего это взяли? Неужели
вы не понимаете, о чем идет дело? Слышите эти крики?