Неточные совпадения
— Это и понятно,
что Оресту Марковичу неприятно говорить
о детях и
о детстве, сказала хозяйка. — Старые холостяки
не любят детей.
Дядя, узнав
о таком неожиданном родственном набеге, выслал дворецкого объявить тетке,
что он
не знает, по какому бы такому делу им надобно было свидеться.
Не знаю почему, для
чего и зачем, но при виде дяди я невыразимо его испугался и почти в ужасе смотрел на его бледное лицо, на его пестрой термаламы халат, пунцовый гро-гро галстук и лисью высокую, остроконечную шапочку. Он мне казался великим магом и волшебником,
о которых я к тому времени имел уже довольно обстоятельные сведения.
В часы послеобеденного отдыха известия
о присылке еще учащаются, вечером они еще возрастают, и, наконец, оказывается,
что чуть ли
не прислали уже за всем пансионом.
Замечательное дело,
что тогда, когда в людях было менее всего всякой положительности, у нас, когда говорили
о средствах, всегда прибавлялось,
что нет физических средств, как будто в других средствах, нравственных и моральных, тогда никто уже
не сомневался.
Для Калатузова это был вопрос весьма затруднительный; ему было безразлично,
о чем бы его ни спросили, потому
что он ничего
не знал, но он, нимало
не смутившись, равнодушно посмотрел на свои ногти и сказал...
Я знал много рассказов
о нехороших людях, нехороших обществах и боялся попасть в эти общества, частью потому,
что не любил их, чувствовал к ним отвращение, частью же потому,
что боялся быть обиженным.
Вы можете этому
не поверить, но это именно так; вот, недалеко ходить, хоть бы сестра моя, рекомендую: если вы с ней хорошенько обойдетесь да этак иногда кстати пустите при ней
о чем-нибудь божественном, так случись потом и недостаток в деньгах, она и денег подождет; а заговорите с ней по-модному,
что «мол Бог — пустяки, я знать Его
не хочу», или что-нибудь такое подобное, сейчас и провал, а… а особенно на нашей службе… этакою откровенностию даже все можно потерять сразу.
Думать мне ни
о чем больше
не хотелось; переехал так переехал, или перевезли так перевезли, — делать уж нечего, благо тихо, покойно, кровать готова и спать хочется.
Изнывая и томясь в самых тревожных размышлениях
о том, откуда и за
что рухнула на меня такая напасть, я довольно долго шагал из угла в угол по безлюдной квартире Постельникова и, вдруг почувствовав неодолимую слабость, прикорнул на диванчике и задремал. Я спал так крепко,
что не слышал, как Постельников возвратился домой, и проснулся уже, по обыкновению, в восемь часов утра. Голубой купидон в это время встал и умывался.
— Душа моя, да зачем же, — говорит, — ты усиливаешься это постичь, когда это все именно так и устроено,
что ты даже, может быть, чего-нибудь и сам
не знаешь, а там
о тебе все это известно! Зачем же тебе в это проникать?
У нас в деревне уже знали
о моем несчастии. Известие об этом дошло до дядина имения через чиновников, которым был прислан секретный наказ, где мне дозволить жить и как наблюдать за мною. Дядя тотчас понял в
чем дело, но от матушки половину всего скрыли. Дядя возмутился за меня и, бог знает сколько лет
не выезжая из деревни, тронулся сам в губернский город, чтобы встретить меня там, разузнать все в подробности и потом ехать в Петербург и тряхнуть в мою пользу своими старыми связями.
— Тс! тс!
не сметь! молчать! тс! ни слова больше! — замахал на меня обеими руками генерал, как бы стараясь вогнать в меня назад вылетевшие из моих уст слова. — Я вам дам здесь рассуждать
о вашей Великой Екатерине! Тссс!
Что такое ваша Великая Екатерина? Мы лучше вас знаем,
что такое Великая Екатерина!.. черная женщина!..
не сметь,
не сметь про нее говорить!..
— Конечно, — убеждал меня Постельников, — ты
не подумай, Филимоша,
что я с тем только
о тебе и хлопотал, чтобы ты эти бумажонки отвез; нет, на это у нас теперь сколько угодно есть охотников, но ты знаешь мои правила: я дал тем нашим лондонцам-то слово с каждым знакомым, кто едет за границу, что-нибудь туда посылать, и потому
не нарушаю этого порядка и с тобой; свези и ты им кой-что.
Помогли ли мне соотчичи укрепить мою веру в то,
что время шутовства, всяких юродств и кривляний здесь минуло навсегда, и
что под веянием духа той свободы,
о которой у нас
не смели и мечтать в мое время, теперь все образованные русские люди взялись за ум и серьезно тянут свою земскую тягу, поощряя робких, защищая слабых, исправляя и воодушевляя помраченных и малодушных и вообще свивая и скручивая наше растрепанное волокно в одну крепкую бечеву, чтобы сцепить ею воедино великую рознь нашу и дать ей окрепнуть в сознании силы и права?..
Здесь Петербург
не чествуют; там, говорят, все искривлялись: «кто с кем согласен и кто
о чем спорит — и того
не разберешь. Они скоро все провалятся в свою финскую яму».
—
О чем же, мол, те книжки,
не знаешь ли?
Проповеди
о посте или
о молитве говорить они уже
не могут, а всё выйдут к аналою, да экспромту
о лягушке: «как, говорят, ныне некие глаголемые анатомы в светских книгах
о душе лжесвидетельствуют по рассечению лягушки», или «сколь дерзновенно, говорят, ныне некие лжеанатомы по усеченному и электрическою искрою припаленному кошачьему хвосту полагают
о жизни»… а прихожане этим смущались,
что в церкви, говорят, сказывает он негожие речи про припаленный кошкин хвост и лягушку; и дошло это вскоре до благочинного; и отцу Ивану экспромту теперь говорить запрещено иначе как по тетрадке, с пропуском благочинного; а они
что ни начнут сочинять, — всё опять мимоволыю или от лягушки, или —
что уже совсем
не идуще — от кошкина хвоста пишут и, главное, всё понапрасну, потому
что говорить им этого ничего никогда
не позволят.
— Да потому,
что и
о лягушке, и
о кошкином хвосте, и
о женском правиле им это все запрещено, а они уж
не свободомысленны и от другого теперь
не исходят.
Отрожденский все упирает на то,
что даже и самому Строителю мира места будто бы нигде нет; а я ему возражаю,
что мы и
о местах ничего
не знаем, и указываю на книжку Фламмариона «Многочисленность обитаемых миров», но он
не хочет ее читать, а только бранится и говорит: «Это спиритские бредни».
Я знаю,
что это противно —
не законам гражданским, — нет, я об этом вздоре
не говорю, но это противно положениям, вытекающим из понятия
о самостоятельности душевных явлений.
Думал, думал и, видя,
что ничего
не выдумаю, решил себе съездить в свой уездный город и повидаться с тем материалистом-врачом Отрожденским,
о котором мне говорил и с которым даже советовал повидаться становой Васильев. Сказано — сделано: приезжаю в городишко, остановился на постоялом дворе и, чтобы иметь предлог познакомиться с доктором
не совсем официальным путем, посылаю просить его к себе как больной врача.
— Напрасно, — отвечает. — Ведь все же равно, вы меня звали, только
не за тем, за
чем следовало; а по службе звать никакой обиды для меня нет. Назвался груздем — полезай в кузов; да и сам бы рад скорее с плеч свалить эту пустую консультацию.
Не знаю,
что вам угодно от меня узнать, но знаю,
что решительно ничего
не знаю
о том,
что можно сделать для учреждения врачебной части в селениях.
—
Не можете ли по крайней мере сообщить ваши взгляды
о том,
что надо преобразовать?
— Я вам мое мнение сказал, — отвечал лекарь. — Я себе давно решил,
что все хлопоты об устройстве врачебной части в селениях ни к
чему не поведут, кроме обременения крестьян, и давно перестал об этом думать, а думаю
о лечении народа от глупости, об устройстве хорошей, настоящей школы, сообразной вкусам народа и настоящей потребности, то есть чтобы все эти гуманные принципы педагогии прочь, а завести школы, соответственные нравам народа, спартанские, с бойлом.
«Извольте, говорю, Василий Иванович, если дело идет
о решительности, я берусь за это дело, и школы вам будут, но только уж смотрите, Василий Иванович!» — «
Что, спрашивает, такое?» — «А чтобы мои руки были развязаны, чтоб я был свободен, чтобы мне никто
не препятствовал действовать самостоятельно!» Им было круто, он и согласился, говорит: «Господи! да Бог тебе в помощь, Ильюша,
что хочешь с ними делай, только действуй!» Я человек аккуратный, вперед обо всем условился: «смотрите же, говорю, чур-чура: я ведь разойдусь, могу и против земства ударить, так вы и там меня
не предайте».
А если ты огрызаешься и возбуждаешь ведомство против ведомства (он начал меня раскачивать за те же самые лацканы), если ты сеешь интриги и,
не понимая начальственных забот
о тебе, начинаешь собираться мне возражать… то… я на тебя плюю!.. то я иду напролом… я сам делаюсь администратором, и (тут он закачал меня во всю мочь, так
что даже затрещали лацканы) если ты придешь ко мне за чем-нибудь, так я… схвачу тебя за шиворот… и выброшу вон… да еще в сенях приподдам коленом».
— Нет,
не то
что обижают… Обижать-то где им обижать. Уж тоже хватил «обижать»! Кто-о? Сами к ставцу лицом сесть
не умеют, да им меня обижать? Тьфу… мы их и сами еще забидим. Нет, брат,
не обижают, а так… — Фортунатов вздохнул и добавил: — Довольно грешить.
Нимало
не отвергая того,
что купец бил и даже сильно бил мещанина, учитель поставил судье на вид,
что купец вовсе
не наносил никакой обиды действием и делал этим
не что иное, как такую именно услугу мещанину,
о которой тот его неотступно просил при самих служителях полиции, услугу, которой последние
не поняли и, по непонятливости своей, приняли в преступление.
В зале все стихло; даже гусар с барышней стали в шеренгу, и только окунь хватил было «физически Катьку
не мог я прибить», но ему разом шикнуло несколько голосов, и прежде
чем я понял причину этого шика, пред завешенными дверями стоял истый, неподдельный, вареный, красный омар во фраке с отличием; за ним водил челюстями Фортунатов, а пред ним, выгибаясь и щелкая каблук
о каблук, расшаркивался поляк.
— Полноте, бога ради! Нынешняя служба никого
не изнуряет. Василий Иванович говорил мне,
что вы нуждаетесь в некоторых материалах для своей работы
о больницах. Чудак этот Василий Иванович! — вставил губернатор с добродушной улыбкой. — Труженик вечный, а мастер — никогда! Я как увидел его — сказал это, и
не ошибся.
— Потому сто губельнатолша всегда тут зе вельтится: Фольтунатову, подлецу, это на луку: ему она
не месяет; потому сто он пли ней налёсно
о лазных вздолях говолит: как детей в летолтах плиготовлять и тому подобное, а сам подсовывает ее музу сто хоцет к подписи, мелзавец, а я долзен был дело лясказать,
что я за день плолюстлиловал, кто
о цем писет, — а она
не выходит.
Я тли месяца в постели лезал и послал самую плавдивую залобу,
что козел на меня умысленно пуссен за мой патлиотизм, а они на смех завели дело «
о плободании меня козлом с политицескими целями по польской интлиге» и во влемя моей болезни в Петелбулг статью послали «
о полякуюссем козле», а тепель, после того как это напецатано, уж я им нимало
не опасен, потому сто сситаюсь сумаседсим и интлиганом.
А спросите-ка… теперь вот все газетчики взялись за то,
что в Польше одна неуклонная система должна заключаться в том, чтобы
не давать полякам забываться; а я-с еще раньше, когда еще слуха
о последней рухавке
не было, говорил: закажите вы в Англии или в Америке гуттаперчевого человека, одевайте его то паном, то ксендзом, то жидом, и возите его года в два раз по городам и вешайте.
Дергальский отставлен и сидит в остроге за возмущение мещан против полицейского десятского, а пристав Васильев выпущен на свободу, питается акридами и медом, поднимался вместе с прокурором на небо по лестнице, которую видел во сне Иаков, и держал там дебаты
о беззаконности наказаний, в
чем и духи и прокурор пришли к полному соглашению; но как господину прокурору нужно получать жалованье, которое ему дается за обвинения, то он уверен,
что о невменяемости с ним говорили или «легкие», или «шаловливые» духи, которых мнение
не авторитетно, и потому он спокойно продолжает брать казенное жалованье, говорить
о возмутительности вечных наказаний за гробом и подводить людей под возможно тяжкую кару на земле.
—
О,
не беспокойтесь: он такого свойства,
что сам скажется!