Неточные совпадения
Об этих подарках
и зашла теперь речь: все находили, что подарки — прекрасный обычай, который оставляет в детских умах самые теплые
и поэтические воспоминания; но дядя мой, Орест Маркович Ватажков, человек необыкновенно выдержанный
и благовоспитанный, вдруг горячо запротиворечил
и стал настаивать, что все сюрпризы вредны
и не должны иметь места при воспитании нигде, а тем паче в России.
Но в эту минуту на пороге явился умильный Петр Иванович
и с заискивающею, подобострастною улыбкою начал упрашивать мать во что бы то ни
стало дозволить напиться чаю в нашей комнате проезжей генеральше.
Наш Борис тряхнул чубом
и еще с большим ожесточением
стал глотать остывающий чай.
И мне
и Борису показалось, что генеральша приказала подать индюка единственно затем, чтоб унизить этим нас, занимавших в комнате лучшее место, но скромно подкреплявшихся чаем
и разогретыми пирожками. Все мы были немало переконфужены этим начинавшим подавлять нас великосветским соседством
и нетерпеливо ждали появления индюка, в надежде, что вслед за тем гости наши покушают
и уедут.
Затем лакей доложил, что карета готова,
и чопорные гости
стали собираться.
— Неужели это может быть
и со мною? — воскликнула генеральша
и, заливаясь слезами, начала упрашивать Петра Иванова об уступке, но Петр Иванов из пятнадцати рублей не уступил ни одной копейки,
и деньги эти ему были заплачены; генеральша, негодующая
и заплаканная,
стала прощаться, проклиная Русь, о которой я слышал за границей одни нежные вздохи.
Это было во второй половине нашего путешествия, которое мы уже два дня совершали гораздо лучше, потому что на землю выпал густой снег
и стал первопуток.
Зима уходила,
и снега
стали сереть; кончался пост.
Прислонясь к спинке кресла, на котором застал меня дядя, я не сомневался, что у него в кармане непременно есть где-нибудь ветка омелы, что он коснется ею моей головы,
и что я тотчас скинусь белым зайчиком
и поскачу в это широкое поле с темными перелогами, в которых растлевается флером весны подернутый снег, а он скинется волком
и пойдет меня гнать… Что шаг, то
становится все страшнее
и страшнее…
И вот дядя подошел именно прямо ко мне, взял меня за уши
и сказал...
Учителю
стало необыкновенно весело, а мы с удовольствием
и не без зависти заметили, что Калатузов овладевал
и этим новым человеком
и, конечно,
и от него будет пользоваться всякими вольностями
и льготами.
Как только мы
стали собираться в классы, он вдруг начал корчить болезненные мины
и улизнул из чайной под предлогом не терпящих отлагательства обстоятельств, известных под именем «надобности царя Саула».
— Да, славная будет порка, — продолжал Калатузов
и, отойдя к окну, не без аппетита
стал утирать свой рот.
Я был смирен
и тих; боялся угроз, боялся шуток, бежал от слез людских, бежал от смеха
и складывался чудаком; но от сюрпризов
и внезапностей все-таки не спасался; напротив, по мере того как я подрастал, сюрпризы
и внезапности в моей жизни все
становились серьезнее
и многозначительнее.
И вот не успел я выйти на свои поиски, как вижу, передо мною вдруг
стала какая-то старушка.
— А не боитесь, так
и прекрасно; а соскучитесь — пожалуйте во всякое время ко мне, я всегда рад. Вы студент? Я страшно люблю студентов. Сам в университете не был, но к студентам всегда чувствую слабость. Да что! Как
и иначе-то? Это наша надежда. Молодой народ, а между тем у них всё идеи
и мысли… а притом же вы сестрин постоялец, так,
стало быть, все равно что свой. Не правда ли?
На дворе уже совсем засумерчило,
и по улицам только изредка кое-где пробегали запоздалые чуйки; бродить по улицам
стало совсем неловко.
По моему безволию
и малохарактерности я, конечно, сблизился с капитаном Постельниковым безмерно
и зато
стал заниматься науками гораздо менее
и гораздо хуже, чем прежде.
Однако я должен вам сказать, что совесть моя была неспокойна: она возмущалась моим образом жизни,
и я решил во что бы то ни
стало выбраться из этой компании; дело стояло только за тем, как к этому приступить? Как сказать об этом голубому купидону
и общим друзьям?.. На это у меня не хватило силы,
и я все откладывал свое решение день ото дня в сладостной надежде, что не подвернется ли какой счастливый случай
и не выведет ли он меня отсюда, как привел?
Положение мое делалось еще беспомощнее,
и я решился во что бы то ни
стало отсюда не выходить. Хотя, конечно,
и квартира Леонида Григорьевича была не бог знает какое надежное убежище, но я предпочитал оставаться здесь, во-первых, потому, что все-таки рассчитывал на большую помощь со стороны Постельникова, а во-вторых, как известно, гораздо выгоднее держаться под самою стеной, с которой стреляют, чем отбегать от нее, когда вовсе убежать невозможно.
Этого уж я не мог вынести
и заболел горячкой, в которой от всех почитался в положении безнадежном, но вдруг в двенадцатый день опомнился,
стал быстро поправляться
и толстеть самым непозволительным образом.
Успокаивая себя таким образом, я сам
стал терять мое озлобление
и начал рассуждать обо всем в духе сладчайшего всепрощения. Я даже нашел средство примириться с поступком дяди, стоившим жизни моей матери.
— Ну, как-нибудь из Грибоедова, что ли: «Ах, боже мой, что
станет говорить княгиня Марья Алексева»; или что-нибудь другое, — ведь это нетрудно… Неужто
и этого не можете?
Я дальше
и расспрашивать не
стал; верно, думаю, братец ты мой, взятки берешь
и, встретясь с другим знакомым, выразил ему на этот счет подозрение; но знакомый только яростно расхохотался.
—
И он,
стало быть, — говорю, — точно так же?
— Смотрим, да как ты усмотришь, — от школ ее отогнали, она кинулась на колокола собирать,
и колокола вышли тоже не звонки. Следим, любезный друг, зорко следим, но деятельность-то
стала уж очень обширна, — не уследишь.
«Да ведь вы меня, — говорю, — в своем издании ругаете». Удивляется: «Когда?» — «Да постоянно, мол». — «Ну, извините, пожалуйста». — «Да вы что ж, этого не читали, что ли?» — «Ну вот,
стану, — говорит, — я этим навозом заниматься… Я все с бумагами… сильно было порасстроился
и теперь все биржей поглощен… Бог с ними!»
Разумеется, Кудрявцев
и Грановский уж того… немножко для нашего времени не годятся… а все ж, если бы наш университет еще того… немножко бы ему хорошей чемерицы в нос, а студенты чтоб от профессоров не зависели,
и университет бы наш даже еще кое-куда годился… а то ни одного уже профессора хорошего не
стало.
Теперь с пол-года барин книги сочинять оставили
и сами
стали пироги печь, только есть их никак нельзя… невкусно…
«Нет, а ты, — говорит, — еще подожди, что будет?»
И потом он целый день все со мной воевал
и после обеда
и, слава богу, заснул, а я, плачучи, вынула из сундука кусочек холстинки, что с похорон дали, да
и стала ему исподние шить; а он вдруг как вскочит. «Стой, говорит, злодейка! что ты это делаешь?» — «Тебе, говорю, Маркел Семеныч, исподние шью». — «Врешь, говорит, ты это не мне шьешь, а ты это дьякону».
Нет-с: это регресс,
и это еще Гавриилом Романовичем Державиным замечено
и сказано в его оде «На счастие», что уж человечество теряет умственный устой: «Повисли в воздухе мартышки,
и весь свет
стал полосатый шут».
Я принялся писать. Пока я излагал историческое развитие этого дела в чужих краях, все у меня шло как по маслу; но как только я написал: «обращаемся теперь к России» — все
стало в пень
и не движется.
Вскрывал их фельдшер: в желудке каша, в пищеводе каша, в глотке каша
и во рту каша; а остальные, которые переносят, жалуются: «Мы, бают, твоя милость, с сытости
стали на ноги падать, работать не можем».
Фортунатов — это такой шпенек в здешнем механизме, что выньте его —
и вся машина
станет или черт знает что заворочает.
— «Ну что ты, Бог с тобой, сами себя, что ли, мы
станем предавать?» Ну когда так — я
и поставил дело так, что все только рты разинули.
— Ну, как знаешь; только послушай же меня: повремени, не докучай никому
и не серьезничай. Самое главное — не серьезничай, а то, брат… надоешь всем так, — извини, — тогда
и я от тебя отрекусь. Поживи, посмотри на нас: с кем тут серьезничать-то
станешь? А я меж тем губернаторше скажу, что способный человек приехал
и в аппетит их введу на тебя посмотреть, — вот тогда ты
и поезжай.
В городе заговорили, что «судья молодец», а через неделю полицеймейстер
стал рассказывать, что будто «после того как у него побывал случайно по одному делу этот мировой судья, у него, полицеймейстера, пропали со стола золотые часы,
и пропали так, что он их
и искать не может, хотя знает, где они».
Я узнал при сем случае, что Авдотья Гордевна бела как сахар, вдова тридцати лет
и любит наливочку, а когда выпьет, то
становится так добра, что хоть всю ее разбери тогда, она слова не скажет.
Становилось жарко
и душно, как в полдень под лопухом; все начали притихать: только мухи жужжали,
и рты всем кривила зевота.
Он
стал, окинул глазами залу, пошевелил из стороны в сторону челюстями
и уплыл назад за сукно.
В зале все стихло; даже гусар с барышней
стали в шеренгу,
и только окунь хватил было «физически Катьку не мог я прибить», но ему разом шикнуло несколько голосов,
и прежде чем я понял причину этого шика, пред завешенными дверями стоял истый, неподдельный, вареный, красный омар во фраке с отличием; за ним водил челюстями Фортунатов, а пред ним, выгибаясь
и щелкая каблук о каблук, расшаркивался поляк.
— Мир, мир
и мир,
и на все стороны мир — вот что должно быть нашей задачей в данную минуту, потому что concordia parva res crescunt — малые вещи
становятся великим согласием, — вот что читается на червонце, а мы это забываем,
и зато у нас нет ни согласия, ни червонцев. Вот вам
и тема; садитесь
и пишите!
Я тли месяца в постели лезал
и послал самую плавдивую залобу, что козел на меня умысленно пуссен за мой патлиотизм, а они на смех завели дело «о плободании меня козлом с политицескими целями по польской интлиге»
и во влемя моей болезни в Петелбулг
статью послали «о полякуюссем козле», а тепель, после того как это напецатано, уж я им нимало не опасен, потому сто сситаюсь сумаседсим
и интлиганом.
Теперь вы много от них слысали длуг пло длуга, — ну
и попались; тепель все вас
и станут подозлевать, что вы их длуг длугу выдаете.
— Экое веретено, экая скотина!.. Такой мерзавец, то ни приедет новый человек, он всегда ходит, всех смущает. Мстит все нам. Ну, да погоди он себе: он нынче, говорят,
стал ночами по заборам мелом всякие пасквили на губернатора
и на меня сочинять; дай срок, пусть его только на этой обличительной литературе изловят, уж я ему голову сорву.
Я
и сам когда-то было прослыл за умного человека, да увидал, что это глупо, что с умом на Руси с голоду издохнешь,
и ради детей в дураки пошел, ну
и зато воспитал их не так, как у умников воспитывают: мои себя честным трудом пропитают,
и ребят в ретортах приготовлять не
станут,
и польского козла не испужаются.
Как вспороли бы их хорошенько да водой, как кур, облили бы, — они бы
и молчали,
и не
стали бы хвалиться, что «
и я в скурэ достал»,
и «мне вуды за шие залили!», а, напротив,
стали бы все перекоряться — Стась на Яся, а Ясь на Стася, — дескать, «меня не обливали»
и «меня нагайкой не лупили».
Что бы тут дипломаты вашей Европы-то, за кого бы
стали заступаться, когда
и обиженных нет?
— Ах ты, — говорю, — каналья этакая! Да я у своего государя не по такому дворцу, да
и то без калош ходил, — а
стану я для твоего короля шутом наряжаться!
Да им даже под рукою можно было бы это
и рассказывать, а они все писали бы, что «москали всех повешали»; ученая Европа
и порешила бы, что на Балтийском поморье немцев уже нет, что немцы все уже перевешаны, а которые остались, те,
стало быть, наши.
Тогда они после — пиши не пиши — никто заступаться не
станет, потому что поляков уже нет, все перевешаны; за русских заступаться не принято, —
и весь бы этот дурацкий остзейский вопрос так
и порешился бы гуттаперчевою куклой.