Неточные совпадения
— Вот тебе, командирша, снеди и блага земные! —
говорил он, подавая экономке кулек, который
та, приняв, начинала вынимать из него запас, качая головой и издавая восклицания вроде: «Э… э… э… хе, хе, хе…»
— Грубить и дурить не следует, —
ту,
ту,
ту, тетерев! Я и без шапки убегу; много с меня возьмешь! —
говорил он и с досады отламывал закраину у карты.
Из предыдущей главы читатель имел полное право заключить, что в описанной мною семье царствовала тишь, да гладь, да божья благодать, и все были по возможности счастливы. Так оно казалось и так бы на самом деле существовало, если б не было замешано тут молоденького существа, моей будущей героини, Настеньки.
Та же исправница, которая так невыгодно толковала отношения Петра Михайлыча к Палагее Евграфовне,
говорила про нее.
В бесконечных мазурках барышни обыкновенно
говорили с кавалерами о чувствах и до
того увлекались, что даже не замечали, как мазурка кончалась и что все давно уж сидели за ужином.
Скупость ее,
говорят, простиралась до
того, что не только дворовой прислуге, но даже самой себе с дочерью она отказывала в пище, и к столу у них, когда никого не было, готовилось в такой пропорции, чтоб только заморить голод; но зато для внешнего блеска генеральша ничего не жалела.
В маленьком городишке все пало ниц перед ее величием,
тем более что генеральша оказалась в обращении очень горда, и хотя познакомилась со всеми городскими чиновниками, но ни с кем почти не сошлась и открыто
говорила, что она только и отдыхает душой, когда видится с князем Иваном и его милым семейством (князь Иван был подгородный богатый помещик и дальний ее родственник).
Генеральша при всех своих личных объяснениях с людьми
говорила всегда тихо и ласково; но когда произносила фразу: решительные меры,
то редко не приводила их в исполнение.
— Как угодно-с! А мы с капитаном выпьем. Ваше высокоблагородие, адмиральский час давно пробил — не прикажете ли?.. Приимите! —
говорил старик, наливая свою серебряную рюмку и подавая ее капитану; но только что
тот хотел взять, он не дал ему и сам выпил. Капитан улыбнулся… Петр Михайлыч каждодневно делал с ним эту штуку.
— Не знаю-с, — отвечал Петр Михайлыч, — я
говорю, как понимаю. Вот как перебранка мне их не нравится, так не нравится! Помилуйте, что это такое? Вместо
того чтоб рассуждать о каком-нибудь вопросе, они ставят друг другу шпильки и стараются, как борцы какие-нибудь, подшибить друг друга под ногу.
Кроме
того, по всему этому склону росли в наклоненном положении огромные кедры, в тени которых стояла не
то часовня, не
то хижина, где, по словам старожилов, спасался будто бы некогда какой-то старец, но другие объясняли проще,
говоря, что прежний владелец — большой между прочим шутник и забавник — нарочно старался придать этой хижине дикий вид и посадил деревянную куклу, изображающую пустынножителя, которая, когда кто входил в хижину, имела свойство вставать и кланяться, чем пугала некоторых дам до обморока, доставляя
тем хозяину неимоверное удовольствие.
Все это, освещенное довольно уж низко спустившимся солнцем, которое
то прорезывалось местами в аллее и обозначалось светлыми на дороге пятнами,
то придавало всему какой-то фантастический вид, освещая с одной стороны безглавую Венеру и бездланную Минерву, — все это,
говорю я, вместе с миниатюрной Настенькой, в ее черном платье, с ее разбившимися волосами, вместе с усевшимся на ступеньки беседки капитаном с коротенькой трубкой в руках, у которого на вычищенных пуговицах вицмундира тоже играло солнце, — все это, кажется, понравилось Калиновичу, и он проговорил...
Между
тем Петр Михайлыч проснулся, умылся, прифрантился и сидел уж в гостиной, попивая клюквенный морс, который Палагея Евграфовна для него приготовляла и подавала всегда собственноручно. В настоящую минуту он
говорил с нею вполголоса насчет молодого смотрителя.
Петр Михайлыч
говорил о
том, что она давно и гораздо лучше его обдумала.
Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но в это время ему самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели… словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он человек буйный, не скрыла и
того, какие он про него, своего начальника,
говорил поносные слова.
— Я, сударь,
говорит, не ищу; вот
те царица небесная, не ищу;
тем, что он человек добрый и дал только тебе за извет, а ничего не ищу.
— Ах, боже мой! Боже мой! —
говорил Петр Михайлыч. — Какой вы молодой народ вспыльчивый! Не разобрав дела, бабы слушать — нехорошо… нехорошо… — повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо, в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что
тот уж никогда не сделает в другой раз подобного проступка.
— Кого ты ждешь, по ком тоскуешь? —
говорил он ей комическим голосом, когда она сидела у окна и прилежно смотрела в
ту сторону, откуда должен был прийти молодой смотритель.
Вообще Флегонт Михайлыч в последнее время начал держать себя как-то странно. Он ни на шаг обыкновенно не оставлял племянницы, когда у них бывал Калинович: если Настенька сидела с
тем в гостиной — и он был тут же; переходили молодые люди в залу — и он, ни слова не
говоря, а только покуривая свою трубку, следовал за ними; но более
того ничего не выражал и не высказывал.
— Подлинно, матери мои, человека не узнаешь, пока пуд соли не съешь, —
говорила она, —
то ли уж мне на первых порах не нравился мой постоялец, а вышел прескупой-скупой мужчина.
Девка-то,
говорят, на стену лезет — так ей за этого жениха желается, и дай бог ей, конечно: кто
того из женщин не желает?
Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: «А коли кто,
говорит, не хочет, так сказывайся, я
тому сейчас ребра переломаю», и все, конечно, согласились.
Калинович прежде никогда ничего не
говорил о себе, кроме
того, что он отца и матери лишился еще в детстве.
—
То, что я не
говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, — написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? — проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.
— Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это
говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье в
том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей в мире, чтоб нравиться вам, — а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого!
Нужно ли
говорить, какая туча сплетен разразилась после
того над головой моей бедной Настеньки!
— Идем, идем, —
говорил Петр Михайлыч, идя вслед за ней и в
то же время восклицая: — Скорей, Настасья Петровна! Скорей! Вечно вас дожидайся!
Церковь была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого, как бы выступали из иконостаса, и
тем поразительнее было впечатление, что они ничего не
говорили об искусстве, а напоминали мощи.
— Я уж не
говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что — не знаю; но даже отец твой… он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна — и
та на меня хмурится.
К объяснению всего этого ходило, конечно, по губернии несколько темных и неопределенных слухов, вроде
того, например, как чересчур уж хозяйственные в свою пользу распоряжения по одному огромному имению, находившемуся у князя под опекой; участие в постройке дома на дворянские суммы, который потом развалился; участие будто бы в Петербурге в одной торговой компании, в которой князь был распорядителем и в которой потом все участники потеряли безвозвратно свои капиталы; отношения князя к одному очень важному и значительному лицу, его прежнему благодетелю, который любил его, как родного сына, а потом вдруг удалил от себя и даже запретил называть при себе его имя, и, наконец, очень тесная дружба с домом генеральши, и
ту как-то различно понимали: кто обращал особенное внимание на
то, что для самой старухи каждое слово князя было законом, и что она, дрожавшая над каждой копейкой, ничего для него не жалела и, как известно по маклерским книгам, лет пять назад дала ему под вексель двадцать тысяч серебром, а другие
говорили, что m-lle Полина дружнее с князем, чем мать, и что, когда он приезжал, они, отправив старуху спать, по нескольку часов сидят вдвоем, затворившись в кабинете — и так далее…
— Умный бы старик, но очень уж односторонен, —
говорил он, идя домой, и все еще, видно, мало наученный этими опытами, на
той же неделе придя в казначейство получать пенсию, не утерпел и заговорил с казначеем о Калиновиче.
— Стало быть, вы только не торопитесь печатать, — подхватил князь, — и это прекрасно: чем строже к самому себе,
тем лучше. В литературе, как и в жизни, нужно помнить одно правило, что человек будет тысячу раз раскаиваться в
том, что
говорил много, но никогда, что мало. Прекрасно, прекрасно! — повторял он и потом, помолчав, продолжал: — Но уж теперь, когда вы выступили так блистательно на это поприще, у вас, вероятно, много и написано и предположено.
И я вот, по моей кочующей жизни в России и за границей, много был знаком с разного рода писателями и художниками, начиная с какого-нибудь провинциального актера до Гете, которому имел честь представляться в качестве русского путешественника, и, признаюсь, в каждом из них замечал что-то особенное, не похожее на нас, грешных, ну, и, кроме
того, не
говоря об уме (дурака писателя и артиста я не могу даже себе представить), но, кроме ума, у большей части из них прекрасное и благородное сердце.
— Нет, вы погодите, чем еще кончилось! — перебил князь. — Начинается с
того, что Сольфини бежит с первой станции. Проходит несколько времени — о нем ни слуху ни духу. Муж этой госпожи уезжает в деревню; она остается одна… и тут различно рассказывают: одни — что будто бы Сольфини как из-под земли вырос и явился в городе, подкупил людей и пробрался к ним в дом; а другие
говорят, что он писал к ней несколько писем, просил у ней свидания и будто бы она согласилась.
Не
говоря уже о Полине, которая заметно каждое его слово обдумывала и взвешивала, но даже княжна, и
та начала как-то менее гордо и более снисходительно улыбаться ему, а рассказом своим о видении шведского короля, приведенном как несомненный исторический факт, он так ее заинтересовал, что она пошла и сказала об этом матери.
Это приехал
тот самый молодой дворянин Кадников, охотник купаться, о котором я
говорил в первой части.
Та отвечала на это каким-то звуком и сама вся покраснела.
Поговорив с девицами, он обратился к самой княгине...
Прошел он с полным благоприличием: сначала, как обыкновенно,
говорили только в аристократическом конце стола,
то есть: Четвериков, князь и отчасти предводитель, а к концу, когда выпито было уже по несколько рюмок вина, стали поговаривать и на остальной половине.
Калинович еще раз поклонился, отошел и пригласил Полину.
Та пожала ему с чувством руку. Визави их был m-r ле Гран, который танцевал с хорошенькой стряпчихой. Несмотря на счастливое ее положение, она заинтересовала француза донельзя: он с самого утра за ней ухаживал и беспрестанно смешил ее, хоть
та ни слова не
говорила по-французски, а он очень плохо
говорил по-русски, и как уж они понимали друг друга — неизвестно.
Он с умыслом
говорил против светских девушек, чтоб заставить княжну сказать, что она не похожа на них, и, как показалось ему, она это самое и хотела сказать своими возражениями и замечаниями,
тем более, что потом княжна задумалась на несколько минут и, как бы не вдруг решившись, проговорила полушепотом...
«Генерал,
говорит, прислал сейчас найденный через полицию шубный рукав и приказал мне посмотреть, от
той ли ихней самой шубы, али от другой…» Камердинер слышит приказание господское — ослушаться, значит, не смел: подал и преспокойным манером отправился стулья там, что ли, передвигать али тарелки перетирать; только глядь: ни квартального, ни шубы нет.
«Ах,
говорит, согрешил!», а Шульгин между
тем приезжает.
Ну,
тот слыхал уж тоже, однако честь свою не теряет. «Ничего-с,
говорит: я сам тоже такой-то».
— Глас народа,
говорит пословица, глас божий. Во всякой сплетне есть всегда тень правды, — начал он. — Впрочем, не в
том дело. Скажите вы мне… я вас решительно хочу сегодня допрашивать и надеюсь, что вы этим не обидитесь.
— Вы смотрите на это глазами вашего услужливого воображения, а я сужу об этом на основании моей пятидесятилетней опытности. Положим, что вы женитесь на
той девице, о которой мы сейчас
говорили. Она прекраснейшая девушка, и из нее, вероятно, выйдет превосходная жена, которая вас будет любить, сочувствовать всем вашим интересам; но вы не забывайте, что должны заниматься литературой, и тут сейчас же возникнет вопрос: где вы будете жить; здесь ли, оставаясь смотрителем училища, или переедете в столицу?
— Даже безбедное существование вы вряд ли там найдете. Чтоб жить в Петербурге семейному человеку, надобно… возьмем самый минимум, меньше чего я уже вообразить не могу… надо по крайней мере две тысячи рублей серебром, и
то с величайшими лишениями, отказывая себе в какой-нибудь рюмке вина за столом, не
говоря уж об экипаже, о всяком развлечении; но все-таки помните — две тысячи, и будем теперь рассчитывать уж по цифрам: сколько вы получили за ваш первый и, надобно сказать, прекрасный роман?
— Да; но тут не
то, — перебил князь. — Тут, может быть, мне придется
говорить о некоторых лицах и
говорить такие вещи, которые я желал бы, чтоб знали вы да я, и в случае, если мы не сойдемся в наших мнениях, чтоб этот разговор решительно остался между нами.
Последние слова князь
говорил протяжно и остановился, как бы ожидая, не скажет ли чего-нибудь Калинович; но
тот молчал и смотрел на него пристально и сурово, так что князь принужден был потупиться, но потом вдруг взял его опять за руку и проговорил с принужденною улыбкою...
— Так
говорило благоразумие в молодом человеке, но совесть в
то же время точно буравом вертела сердце.
Несмотря на тесную дружбу, он всегда
говорил Лебедеву, как и всем другим: вы, и
тот отвечал ему
тем же.
— Схожу-с! — повторил капитан и, не желая возвращаться к брату, чтоб не встретиться там впредь до объяснения с своим врагом, остался у Лебедева вечер.
Тот было показывал ему свое любимое ружье, заставляя его заглядывать в дуло и
говоря: «Посмотрите, как оно, шельма, расстрелялось!» И капитан смотрел, ничего, однако, не видя и не понимая.