2000 год. Четыре опытных диверсанта из Афганистана стремятся через Кавказ и Москву попасть в Германию. У них одна цель — совершить в Германии теракт такого масштаба, какого еще не видел мир. Они намерены шесть лет готовить взрыв на стадионе Кельна, во время одной из игр чемпионата мира по футболу. Московский писатель Балашов никогда не писал ни о террористах, ни о войне. Его герои — из среды советских интеллигентов восьмидесятых годов, потерявшихся в российских девяностых. Неожиданно он получает выгодное предложение — написать книгу о советско-афганской войне. И перед ним отворяется дверь в мир новых для него людей, а линия его жизни пересекает путь диверсантов. Роман «Кабул — Кавказ» был закончен летом 2001 года, за несколько недель до теракта 11 сентября. Это — не детектив, не триллер. В начале 2000-х критики назвали его романом-взрывом. Тогда они сравнивали его то с антивоенными романами Ремарка, то с книгами-расследованиями Форсайта, а то и с эпосом «Война и мир» Льва Толстого. На самом деле «Кабул — Кавказ» — первая книга трилогии «Век смертника», жанр которой, по крайней мере в русской прозе, еще не получил своего названия. Вторую часть романа, продолжающую историю героев «Кабул — Кавказа», издательство «Вече» также готовит к первому изданию.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Кабул – Кавказ» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
2000 год. Москва
Русский классик
Игорь позорно опаздывал на презентацию собственной книги. Накануне дал слабину, не удержался, пошел-таки на Фимин день рождения. Ну и… Фиме-то что, ему сегодня речей не держать, ему можно дышать в сторону, а вот у «автора» с похмелья подготовленные им слова западали в памяти, как клавиши старой пишущей машинки. Машинки со странным названием «Ундервуд». И все же были бы эти неприятности не так уж страшны, а при определенном угле зрения даже весьма симпатичны и даже вполне укладывались бы в сценарий жизни «сегодняшней творческой интеллигенции», или, по-простому, «имидж», если бы не одно «но»… Сегодняшняя презентация была не простой, а «золотой», поскольку туда обещало приехать телевидение, да не какое-нибудь кабельное, а новостники с канала «Культура». Ну, а что значит для молодого прозаика канал «Культура», всякому, наверное, понятно. Впрочем, любой известностью писатель сейчас готов был пожертвовать ради избавления головы от тупой и упрямой боли, зарывшейся в мозги, как в песок. Беда была в чувстве ответственности, не усыпленном алкоголем. Ни канал «Культура», никакие другие каналы не приезжали к писателям без «мазы», так что Игореву издателю Вите Коровину, решившему раскрутить литератора Игоря Балашова до классического, по его собственному выражению, масштаба и для начала откупившему минуту у «Культуры», было бы ой как досадно слышать на протяжении долгих эфирных долей невразумительное мычание перспективного автора.
— Ты — талант из интеллигенции. Из последней. Ты не замкнулся и с дерьмом не смирился! На тебя пойдет спрос. У тебя поиск. Мир в капле души. В чистой. Как у нас, медиков, подобное подобным. Не то, что нынешние — не душа, а ложка дегтя, — объяснил свою инвестицию Коровин.
Интеллигенция, индульгенция… Откуда это все? Из какого века? Не вспомнить. Скорее вам, барин, Алка-Зельтцер. Сельтерскую…
Да, автора поутру мучили угрызения, а вместо собственной речи вспоминалась мудрая и обнадеживающая интеллигентного человека фраза его друга, художника Фимы Крымова: «Причиной любого похмелья — угрызения совести».
Увы, угрызения совести были, и к литературе они прямого отношения не имели. К Фиме он ходил с Галей, а ушел один. А ведь хотел, хотел снова сойтись с ней, сам позвал ее, но черт дернул влезть в спор с юбиляром… Хотя он всегда с ним спорит! И все-таки, если бы Крымов с таким вызовом не глянул на него, произнося тост за поэтов, которые спасут человечество, он бы не стал встревать с алаверды в пользу прозаиков, которые вообще сомневаются, именно человечество следует ли спасать. Глупо, глупо, глупо! Тоже мне, Чайльд Гарольд. Можно было ведь сообразить, что Галя всегда на стороне поэтов! Интеллигенция! Как назло, Галя вчера была хороша, ему так захотелось поцеловать ее в гладкие, собранные в пучок волосы на макушке — испугался уколоться о заколку! Да что греха таить, что там макушка! Он снова возжелал близости! Вот, сблизились! Назло же следовало бы совершить что-нибудь неинтеллигентное. «Ты никогда не перейдешь границы между ремеслом и искусством, потому что ты не веришь в силу поэзии. В тебе нет этого таланта свободы», — уела она его на прощание ровной, по-аптечному вымерянной фразой, но он уже успел напиться и ответил грубостью. Вот за что похмелье.
Отпустило лишь часам к трем. После повторного холодного душа он все же заставил себя сесть за стол, отогнать мысли о Гале и постараться самому себе объяснить, о чем, собственно, его книга? О герое «нашего времени», вспомнилась ключевая, давно заготовленная фраза. Так. О молодом человеке. Так. Столичном. Чистом, как капля души… Так. Хотя почему о «герое»… А, поздно… О способном и энергичном. Энергичном — неловкое слово. Оно похоже на инвестицию и в чем-то неуловимо фонетическом противоречит интеллигенции. Успешном, не лишнем. Но разочаровавшемся. В чем? В чем беда нашего времени? Беда для интеллигента? В цинизме. А что такое цинизм? Свобода, лишенная чистоты. Значит, разочаровавшемся в цинизме. В цинизме постсоветской культуры — уже теплее, и в идеалах демтусовки. И на взлете, на самой дуге внешнего успеха вдруг решившем отъехать из свободной России. В Австралию, в скуку, навсегда. Почему в Австралию? А бог знает почему. Подальше от тусовочной поэзии, равноудаленной от смысла и от души. Нет, барин, сельтерской вам. От злобности. А то и впрямь взбунтуетесь против своей кормилицы, против интеллигенции. С Галей все равно, видно, не судьба, но хоть доказать ей, что граница между ремеслом и искусством преодолевается не талантом поэтики, а талантом чистоты! Но есть ли у него признаки такого таланта, Балашов в нынешнем состоянии определить не мог.
Нет, в Австралию, в Австралию.
Вспомнив все-таки идею собственной книги, Игорь обрадовался. Не за себя, а за Витю Коровина. Теперь за эфирную минуту у автора имелся шанс предстать. Тьфу, подражателем. Нет, продолжателем. Продолжателем традиции. Чьей? Да хотя бы М.Ю. Лермонтова. И всей великой русской. Так хочет Витя Коровин. Витя Коровин утверждает, что по нынешним временам такой бренд прозвучит. Прозвучит не в тусовке, а в массах. Модернисты поднадоели. Публика по реальному реализму соскучилась. Витя уже бюджет выделил на массовый тираж, уже лотки проплатил, уже с провинцией поработал… Бедняга.
Балашов нарисовал на листе большой круг и принялся аккуратно заштриховывать его, заполнять пустоту образованного искусством пространства. Вновь обретя идею и расправившись с пустотой, Игорь составил короткий текст выступления, в ужасе глянул на часы, побрился-оделся, морщась и кривясь, обильно надушился одеколоном и двинулся на улицу ловить самое стремительное такси, — бригада новостников обычно снимает интервью с автором до мероприятия, а потом берет наспех общий план и уезжает монтировать, дабы поспеть втиснуть сюжет в вечерние новости. Технология…
«Хотя какой, к черту, Лермонтов русский классик? — с ехидством по отношению к собственной речи и даже, беря более широко, к собственной книге говорил себе Игорь, стоя с вытянутой рукой на тротуаре широкой, растекшейся талым снегом улицы. — Господи, в этом «русский классик» столько «с», что мне их не выговорить. И это Лермонтов, а что же с Достоевским? Тот вообще чистый немец по письму и по мысли. И еще два «с» втиснулись…»
— До Тургеневки… За сотню, но так, чтобы к пяти там. Мухой долетим?
— Торопитесь куда? — поинтересовался водила, молодой чернявый парень. Он ловко увернулся по встречке от трамвая, идущего в лоб и отчаянно позвякивающего, как привязанная к кошачьему хвосту консервная банка. Игорь отметил, что у лихача поломаны уши, а ладони крупны настолько, что в них можно спрятать дыньку средней величины. Руль в этих ухватах казался штурвалом, а юркая «девятка» — шельмоватым суденышком, обходящим плывущие по черным улицам неповоротливые суда, ведомые сонными москвичами.
— На презентацию.
— На чью?
— На свою.
— Вы что, фотомодель, а? — усмехнулся водила.
— Нет, писатель. Книгу должен представить.
— У вас какое кредо? О чем то есть пишете?
Балашов задумался. Отвечать на этот вопрос уже приходилось, и каждый раз становилось неловко, как будто лезли ему в ту самую душу, или, как любил выражаться высокопарный Фима, «в походную творческую мастерскую». Впрочем, вот так, о кредо, еще никто…
— Кредо? Наверное, подобие. Маленького человека и большого мира. Но такая цель в идеале, так сказать. А книга пока — о герое. Нашего времени. О мужчине, лишенном любви к прошлому… — начал он и уже без особого напряжения памяти воспроизвел сюжет о новом русском диссиденте, беглеце от свободы.
«В пять минут уложился», — удовлетворенно отметил про себя Балашов. От шустрой езды он пришел в себя настолько, что с лету выговаривал все двойные «с» и уже без содрогания думал о предстоящем фуршете с водкой, в который щедро, по-купечески вложил свою «творческую мастерскую» Витя Коровин.
— Лишен любви к прошлому? Мне интересно. А вот скажите, раз вы писатель, почему у ваших сейчас что ни герой, то либо мужеложец, либо гермафродит? Это от отсутствия любви к прошлому? Или оттого, что воевать не за что? Раньше матросы были, космонавты, а теперь сплошь чудь всякая. А ведь как напишете, так они и в жизнь лезут, спасу нет. А может быть героем нашего времени офицер? Борец с терроризмом из какой-нибудь ФСБ? Или обычный российский офицер? Печорин там или как его? Или солдат, теперь дворян нет. Солдат после Чечении. Не в том смысле, что герой, а в том, что он для нашего времени, как рыба для ухи. Какой он на вкус, таково и оно будет, в том плане, время.
— И какой он на вкус? — с досадой спросил Балашов. Он не писал про чудь, он писал про «чистых», которые на стекло дышат и теплом, теплом дорожат, потому как за стеклом — стужа, а ведь прав водила, в самую больную точку ему всадил, под дых. Балашовского контингента уже в природе нет. Так что не успел родиться писателем, а уже устарел. Ошибся с бюджетом Витя Коровин. Потому что таланта нет? Права Галя? Может, и впрямь выкинуть ей назло коленце, написать про героя из ФСБ? Вот они с Фимой скривятся в презрении… Фи.
— А бог его ведает… Я там разных видел. Может, щука, может, сом. Только не осетр, это точно. Злой, вороватый да жилистый. И недоверчивый еще. Такого сейчас запусти в Европу или в Австралию вашу на дармовое — враз загнется. Не выдюжит. Сгорит, сопьется, сам себя изведет или других изводить начнет, кенгурей этих без нужды отстреливать, сберкассы ихние бомбить или на «поршах» на красный гнать, бюргеров калечить. Я бы сберкассы бомбил и на «порше» носился. За бюргерами. Мне кенгурей жальче.
— А здесь что, иначе ездят? Вот мы на красный летели только что за будь здоров…
— А «здесь» с «там» равнять не надо, здесь дело другое. Здесь если губами шлепать, ботву на зебре пропускать, так лучше пешком ходить или на вашу презентацию за сутки в путь отправляться. Вас бы, нынешних писателей, сперва всех в Чечению на месяцок, на перековку… А потом, я и говорю: какой солдатик оттуда придет, такие и мы становимся. На самом деле, все, кто от одного семени, все, кто одной кости, по низшему равняются, не по высшему. Все мы, русские, так. Диффузия называется. Она посильнее вашего подобия будет. С вас сотня, прибыли. Без пяти пять, как в аптеке. Да вообще я так скажу, Россия наша — это ж монумент проигравшему солдату. В том плане, исторически…
«Надо же, — подумал Балашов, выбираясь из машины. — Может быть, правда, отринуть сейчас все это интеллигентство, и плюнуть «им» в лицо не ФСБ, конечно, но какой-нибудь Чечней? Что, слабо тебе, Балашочек? Что, права все-таки Галя? Или не права, или ведет тебя судьба за руку? Ведь вот так, за сотню, за сто рублей и довезли с ветерком, и творческий путь изменили, и концовку телеречи, можно сказать, на блюде поднесли. Тему героя нашего времени ваш покорный слуга продолжит в следующей книге, книге о солдате чеченской войны. Вот как. И прости меня, Витя Коровин».
— А как книга-то ваша? Название-то какое? — высунулся из салона водила.
— «Москва — Мельбурн». Такое вот название. А что?
— Поищу на развале. Почитать люблю, а то чего еще делать? Одним извозом не прожить, душа замкнется совсем, а я в завязке. Поищу. Хотя этот ваш напрасно слинял. Не герой он нашего времени, ни хрена. Скука там. Не зря мы — самые читающие. Поди, не Австралия.
Пен-клуб
Забот у мэтров российского пен-клуба было множество. И не мудрено: на носу висел Всемирный конгресс пен-клубов в Москве. И все бы ничего, справились бы с заграничными писателями, собрались бы, погудели, на пароходе бы сходили, укатали бы иноземцев да сами бы упились вусмерть, чай, не впервой. Но занозой в пятке сидел въедливый немец Гюнтер Гросс. Этого хоть пои, хоть не пои, а все равно в печень влезет с чеченской войной. А держать ответ перед нобелевским лауреатом придется им, мэтрам. Причем не здесь, на внутренних, российских разборках, а «там». Там, где еще уважали великую русскую и куда приглашали ее лучших, особо ценных сынов. Где давали читать лекции. За деньги. Где очень кстати вручали премии и выделяли гранты. Где поддерживали в трудные времена. Но за это теперь требовали. Пока требовали определиться и внести, немедленно внести ясность в вопрос о Чечне — стоят ли «сыны», как им и положено, следуя примеру достойных подражания предков, за гуманитарные ценности и права человеков, или же продались они государству, глушащему со скуки своих граждан на Кавказе, как мух в деревенском сортире. Фи. Если так, то не место им, наследникам, в цивилизованном сообществе. Литераторов.
Мэтры же определяться не торопились, поскольку вся эта политическая «сиюминутовка», как говаривал один из остроумных наследников, по сути, по художественной сути своей была просто мелка в свете их творческих планов. Она попахивала типичным масскультом, и даже говорить-то о таком без стеба в солидном, понимающем столичном обществе считалось дурным тоном — мезозой времен оттепели и покоренья Крыма.
— Может, так и скажем? — предложила Людочка Турищева, секретарь пен-клуба, главному мэтру Андрею Набатову. — Пен-клуб — организация неполитическая, творческая. Общего мнения у писателей нет, да и большого литературного интереса тема пока не вызвала. Что попишешь, у нас демократия. Поставим их немного на место. И о Косово как-нибудь намекнем.
Набатов огладил ладонью голый затылок и наморщил и без того морщинистый лоб, усилив свое сходство с бульдогом. Коллега Гросс был, наверное, хороший писатель. Когда-то Набатов даже брался читать его рассказы. Но главное — Гросс был его другом. Его личным, как говорится, им приватизированным западным другом. К тому же еще и лауреатом. Это с одной стороны. А с другой — с «копфом» у друга явно не все было в «орднунге», свое место во всемирной истории он с кем-то перепутал, решив, что уже заслужил в ней какую-то Роль…
Набатов с удовольствием согласился бы с маленькой умной женщиной, попросил бы ее подготовить тезисы и сделать это тонко, по-женски. Как только она и может. А сам глотнул бы коньячку да и сел бы за свою работу, которая Нобелевскую премию ему не принесет, а вот место в великой русской — как знать, как знать… Но увы. Отвечать-то за всякие намеки да параллели выйдет ему, а не Турищевой, а то, что упрямый самоуверенный немец будет добиваться откровений и плевать ему на все Косовы, — это Набатов чуял наверняка.
— Люда, а может, есть у нас кто-нибудь из молодых, кто о Чечне пишет? Какой-нибудь там Филькин или Фомкин, кому рисковать нечем. Плевать. Не все же они в пелевинцы или в сорокинцы подались! Найти бы такой экземпляр, мы б тогда показали: вот, работаем над темой, осмысляем, ищем платформу, а проблема неоднозначна, вон что господин наш талантливый, Фомкин, говорит.
— Эх, если б был. Молодые сейчас — модернисты, а старые — все как один юмористы. Есть, конечно, еще почвенники, но с ними, сами знаете, от Гросса не отбиться. Мотыга и есть мотыга. Вы вон один и держитесь, — грустно покачала головой маленькая женщина. — А потом я ведь только что немцам интервью давала, объясняла, что наши писатели жизненными проблемами не горят. Иммунитет к реализму наработали-с. Есть один ископаемый то ли в Туле, то ли в Воронеже, так тот еще Афган перепахивает. Ему об окончании войны не сообщили.
— Зря вы так о почвенниках. В истории искусств неизбежны периоды эклектики, за которыми следуют времена развала и пустоты. Пустмодернизм. Вот тогда обращение к фольклору — спасительный эликсир. И почвенники иногда эту объективную тягу отражают. Или выражают. Кто как… Иногда… А нельзя туляка этого под Чечню пододвинуть? Если он не контуженный? — Набатов смотрел на секретаря с прищуром, так что неясно было, то ли он шутит, то ли говорит всерьез. Эта его понтовая, под селянина, манера Турищеву раздражала и заставляла быть бдительной. Ох, непростой он, Андрей Набатов. Прежде чем ответить, она встряхнула память и счастливо вспомнила, что как раз во время поездки в Кельн, куда она только что сопровождала целый выводок молодых, от тридцати пяти до пятидесяти, писателей, на «русские чтения», Боба Кречинский шутил по адресу какого-то своего знакомца — мол, прозаик собрался что-то такое-эдакое отстраненное писать о чеченской войне. Осмысленное. Точно, чудака того еще по «Культуре» показывали…
— Если хотите, Кречинского можно спросить, у него мелькал кто-то. Чуть ли не Чацкого нашего времени на «чеченской» теме собрался настрогать. Война, эмиграция, Австралия, — сказала она, точно не помня, о чем там шла речь и предоставляя Набатову самому принимать решение.
— Очень мило. О-очень мило-с. — Мэтр даже позавидовал развороту темы и на миг позабыл о Гроссе. — Нашли бы вы этого «Грибоедова»…
«Классик форевер»
Боба Кречинский дозвонился до «Грибоедова» вечером, когда тот как раз занимался делом, скучным даже для прозаика: переводил с немецкого статью о мудреных математических фракталах. Фракталы эти, по неведомой писателю причине, понадобились российской фирме, которая время от времени заказывала Балашову переводы. Спасибо однокласснику Ваську Ачикяну. Что делать, «великая русская» хоть и манила, но пока не кормила, а вот знание иностранного языка приносило хоть и нерегулярные, но ощутимые заработки. «Фракталами называются структуры, состоящие из частей, которые в каком-то смысле подобны целому», — раз за разом повторял только что переведенное определение некоего Бенуа Мандельброта и огорчался, что в длинном «имени-фамилии» не мог обнаружить самоподобия — как будто в этом Мандельброт обманул его, слукавил. Не совсем доверяя лукавому Бенуа, Балашов тем не менее вынужден был признать за ним новизну — его фракталы, в отличие от евклидовых треугольников и окружностей, бесконечно углублялись сами в себя, повсюду, в каждой точке, сгибались заново и заново по заданному образцу и никогда не завершались, то есть были живыми «вещами в себе». Видимо, Васька Ачикяна, производителя модных обоев, привлекли узоры, завораживающие философской бесконечностью самоподобия. Игоря же больше позабавило участие детища Мандельброта в литературе — оказалось, что филологи различают произведения с фрактальной природой, самым примитивным примером которого указывалась «У попа была собака…». За размышлениями о связи Ачикяна с недробимыми структурами и с поповской собакой Игоря и застал звонок Бобы Кречинского.
— С-старик, — кричал он в трубку, — спишь, что ли? Так свое с-счастье п-проспишь!
Балашов был изрядно удивлен — Кречинский хоть и бывал с ним не раз и не два на общих тусовках, но особой дружбы не водил. Тем паче, что сам Балашов пока относился к категории «начинающих прозаиков», а вот Боба после своей «Осени педераста», получившей отзыв самого Воронина, прыгнул в «молодые писатели», то есть соотносился с Балашовым, как лейтенант с рядовым. И хоть Кречинский от природы снобом не был, законы писательского сообщества он соблюдал свято.
— С-старик, в июне на конгрессе пен-клубов будешь за Чечню отдуваться, оборону д-держать. В передовом блиндаже. А там, прикинь, все равно, куда ни повернется — ты уже знаменит. Всемирно. Сам Н-набатов интересуется. Я тебе белой завистью завидую. Правда. Откладывай свои д-делишки, дуй в «ПэЖэ», оботрем т-твою везучую.
Игорь, сказать по правде, позабыл про обещанного «чеченского героя» и занимался рассказом о миллениуме, поглотившем, как ночь, одну заплутавшую во времени студентку-двоечницу, а заодно и целую эпоху. Этот миллениум, задуманный трехстраничным, типично «балашовским» эпизодом, на глазах пух, словно от голода, и потихонечку вырастал в солидную повесть, а при дальнейшем попустительстве автора — не дай бог и в роман. Коровин хоть торопил со сборником, но ему лучше уж был миллениум, чем то, что пообещал с похмела его протеже на канале «Культура».
После презентации Игорю все-таки позвонила Галя и голосом, наполненным осенним холодным всезнайством, поинтересовалась, как идет работа над апологией КГБ. Бунтуешь как подросток? Смотри, в чужом краю не потеряй себя, — предупредила его, а он положил трубку и остался доволен собой. Значит, все-таки заметили его побег… Тем он и удовлетворился и обратился к студентке и миллениуму.
— Балашов, ты не чуди только, какой м-миллениум?! У меня на тебя конгениальный п-план! — пробасил Боба за столиком в «ПэЖе», то есть «Парижской жизни», модном клубе, что на Петровке. — Тоже мне Нострадамус… Нет, назвался г-груздем — полезай в пен-клуб, нечего было по телеку про Ч-чечню пургу гнать.
«Что правда, то правда», — мысленно согласился Игорь и вспомнил водилу. О солдате обещал. Только зачем? Как Галя тогда его прикнопила к полу? Не дано поэтической свободы? Границы меж ремеслом и талантом не одолеть?
— Ты что, с-старик, не в себе? Сюжет? Фабула? Туфта, все туфта! Забудь пока, — убеждал Кречинский приятеля. — С фабулой потом поможем. Так всегда делается. Ты сейчас не о сюжете думай, а о том, как перед Г-гюнтером Г-гроссом предстанешь. Г-Гете, мля! Д-Державин! Старик у-упрямый и вредный, а ему втолковать надо, ч-что в нашей литературе с гуманизмом все в порядке, только сплеча мы тут р-рубить не должны, пока у солдат-федералов головы режут и заложников, как баранов, таскают. Ну, в таком духе. Шолохову Н-нобелевскую премию не за осуждения дали, а за объем видения. Во как.
— Как бы старик твой «Поднятую целину» не припомнил… Гете!
Аргумент вызвал у Бобы сомнения. Он даже покачал массивной квадратной головой и снова заказал водки. С этим Балашовым он себя не в своей тарелке чувствовал: вроде и говоришь ему русские слова, а тот не понимает. Как иностранец, ей-богу. Будто он писатель, а остальные — так, погулять вышли. А что сам наваял-то пока? Ну, поверил в него один отдельно взятый издатель, только с пен-клубом раскрутиться можно покруче! Другой бы тут от радости уже прыгал, уже графинчик-другой засадил бы, а этот, флегма, думает что-то себе, думает.
— Ты, с-старичок, помозгуй до четверга, а там мы с тобой к Турищевой с-съездим. Может, сам Набатов п-почтит. Только не тяни, начинай вникать в проблему.
— Кречинский, а ты что? Сам почему не хочешь взяться?
Боба вздохнул тяжко и опустошил рюмочку:
— Понимаешь, ты ч-человек не тусовочный, тебе все равно. А мне, как говорится, западло за это браться. Воронин как уз-знает, ч-что я «на реальность клюнул», первый в меня камень кинет. Не камень — булыжник. Или тот ж-же Шунт. Потом не отплеваться до самой к-кончины.
— Но Пелевину-то можно было? Взял и написал.
Боба вздохнул еще глубже:
— Во-первых, не написал, а ч-черканул в контексте. Во-вторых, он-то и п-продался на масскульт, ему теперь никто руки не п-подаст…
— Ну? А ему есть дело, подаст или не подаст? С такими тиражами ему все Шунты по колено пополам!
Кречинский безутешно вздохнул в третий раз, чем вызвал у Игоря воспоминание о Портосе, страдавшем по прокурорской вдове. Портос же тем временем думал о том, что можно, конечно, написать о Чечне в особом таком, легком циничном стиле, добавить порнухи, кокаина и какой-нибудь философской идеи — ну, к примеру, что чеченцев в Чечне давно нет, все в Москву перебрались, а палят там в горах друг по другу менты да военные, отрываются от нечего делать, чеченцы же ими из столицы командуют. И так далее… Это можно, наверное. Даже ловко может выйти. Интересно. И тиражно. Но только все равно не будет он, писатель Кречинский, этим бумагу марать, не разменяет на сегодняшние тиражи кусочек, да хоть клочок, пусть самый маленький, но свой клочок Вечности… Клочок, который выделят ему по ходатайству Воронина. Увы, сейчас только так. Только ни Балашову, ни кому другому говорить он этого не станет, разве что новой подруге, постоянно спрашивающей о гонорарах. Эх, еще водки. Глотнем за писательскую свободу! За свободу таланта — это в более широком смысле! Водки. Мне и худ-денькому л-литрядовому. Ему никто не откроет к-калитку в Вечность. Ни-кто. Никто!
— Старик, тебе с-скажу. С точки з-зрения исторической… — Кречинский поднял указательный палец. Лицо его покрылось, как кора, миллионом складочек и мелких морщинок. — С точки зрения историч’ской, ничего нового эта Чечня не значит. Было, уже сто раз было. Так что, простите, сэр, для лит’ратуры ваш герой — выхолощенная идея.
Балашов удивился в очередной раз: собеседник перестал заикаться, зато начал проглатывать гласные.
— Слушай меня, Балашов. Герой в России может быть только солдатом-победителем. Любой другой солдатик — эт’ сразу тебе люмпен, а люмпен — эт’ тоже было, Максим Пешков постарался. Эдакое огромное «На дне» размером с «Войну и мир» в масштабах Советского Союза. Ах, пр’стите, бывшего. Но не вздумай теперь русскую литературу кинуть. Не простят. Хм-хм. Попал ты, старик.
Начало
Назавтра, уже днем, Кречинский позвонил и глухим голосом принялся извиняться за вчерашнюю чушь, выяснять, не ездили ли к девочкам, и уговаривал готовиться к четвергу. Игорь в ответ весьма сухо сообщил, что еще подумает, время есть. Капризничал. Но на самом деле Бобины нехитрые мысли зацепили Балашова на удивление крепко, сыграв роль известного в логике доказательства «от противного». Ночью он думал о солдате-герое, который только и есть солдат-победитель. Ведь и правда, после мощных гранитных о́бразов-образо́в «героев ВОВ», высеченных когда талантливыми, а когда не очень талантливыми руками, больше «героев времени» в гимнастерках что-то не припоминалось. И даже махровый соцреализм как-то обошел окольной сторонкой советского миротворца, исполнившего свой невеселый долг в Будапештах, Прагах да Варшавах, закрывшего собой границу от полчищ китайцев, поплывшего на помощь Фиделю… А другие интернационалисты? Те, кого подпалил Афган? Эти персонажи в тельняшках годились разве что для боевиков, даже недотянув до их американского собрата по несчастью со странным именем Рэмбо. А почему? Может, прав таксист, и этот народ лишь патриотизмом объединим — когда тупому ясно, за что воевать? Или дело в том, что «их» Рэмбо, их пионер, их ковбой, их золотоискатель — он, проигравший ли, победивший ли, все равно по сути своей — герой-одиночка. Индивид. А что такое наш одиночка? Нет, наш индивид — не космонавт, не геолог, не сержант-десантник. Нет, увольте, наш одиночка — это чудик шукшинский, тот, который ночами луну в самодельный телескоп разглядывает, а телескоп этот самодельный на ловко умыкнутую от жены заначку собран, так что не знаешь, чему поражаться больше, конструкции ли прибора диковиной, достойной гения самого Галилея, или сметливости, проявленной при запрятывании рублей и трешек. Поди, одень такого чудилу в гимнастерку, нахлобучь ему каску! Вот солдат Иван Чонкин и получится. Это наш Рэмбо.
И главное, откуда он взялся? У нас же победителей-одиночек не бывает! Побеждает у нас народ, проигрывает — личность. И трагедия нашей проигравшей личности, «трагедия личного человека» — не ущемленная гордость, нет, не попранная свобода и справедливость, а рвущаяся из исхудалой груди густая черная тоска, что, считай, сызмальства прячется там, в глубоком колодце, для простоты называемом душой. Пока тело в бою — закрыт колодец, крепко приперта грузом крышка. Но стоит прерваться на миг гнету испытания, стоит вечной войне убрать тяжелую ступню с горла маленького чудака, освободить на миг дыхание — тут же вырвется с протяжным свистом тоска на волю, маня и пугая соседей. Нет, не прав Боба Кречинский — как раз наш-то герой-солдат не должен, не может быть победителем. В миг победы иссыхает его рабья свобода воина и праздная колченогая мысль начинает изъедать, бродить по телу в поисках мирного смысла. Вот! Вот такой «чеченец» и нужен. Таким, как бы сказал автор «Осени педераста», не западло и заняться, на время отложив миллениум! Сбежать в чужие края… Пожертвовать коровинскими посулами? В конце концов, за слова надо отвечать, даже если они произнесены про себя, в себя. В чем талант чистоты отличен от таланта поэтики? А в том, что талант поэтики выводит творца из себя и сопрягает с горним миром, а дар чистоты, напротив, очищает все наносное и оставляет лишь ядрышко истинного себя, такого себя, которому и творить-то иное, писать уже не для чего. Такого себя, который чище морали, который выше интеллигентности, которому только он сам себе и судья! Такого себя, который и внутри себя, и обязательно за границей обычного себя. В чужом краю… Игорь потер руки. Он был доволен тем, что, по крайней мере, в одном пункте расправился и с Кречинским, и с Галей. Дело оставалось за малым — начать и кончить книгу, вырастить ее из пока неведомого материала. Ее и себя, и бес с ним тогда, с российским пен-клубом и его ксендзами. Не в посулах их дело, а, напротив, в самом побеге и в жертве!
Ута гайст
Ута отправлялась в Москву в приподнятом настроении. Суета последних месяцев оставалась позади, вот-вот за горизонтом должны были скрыться и серое кельнское небо, суетливые коллеги-журналисты, замороченные заботами о падающих гонорарах и уходящих любовницах (как у них только сил хватает). И даже с приятелем, или, выражаясь точней и современней, с бойфрендом, она простилась без щемящей тоски, хотя и знала почти наверное, что вряд ли вернется к нему. Впереди ее ждала щекочущая неизвестность, круговерть огромной столицы, командировки в Сибирь с немногословными, тертыми русскими парнями из съемочной группы и бойкая, веселая и все знающая журналистка Маша, у которой Уте предстояло жить ближайшие три месяца.
Первый раз Ута побывала в Москве в студенческие годы. В Мюнхене, на факультете славистики, учили знатно, но все равно для закрепления знаний она на каникулы отправилась в Союз, терпеливо скопив денежки частными уроками немецкого. И хотя тянуть отстающих в школе недорослей было ох как скучно, Ута была девушка упорная — если уж знать русский, то как следует. А почему русский? Бог ведает. Уж не потому, конечно, что на нем разговаривал Ленин — до Ленина дочке совсем не бедных родителей из далекой Западной Германии особого дела не было, но вот каким-то случайным книжным ветром занесенная заразила ее, запала ей в душу эта жизнь, похожая на долгую песню о реке Волге, запала — и все. Как и странные рассказы доктора Чехова.
Ута высадилась в Шереметьево одна, без суетливых и восторженных туристов. Она отказалась от услуг шустрил-таксистов, села на автобус, потом спустилась в метро, запуталась в пересадках, обращалась к гражданам и гражданкам, правильно выговаривала слова «извините, пожалуйста», получала от отзывчивых москвичей обильные советы. Более того, она с легкостью обрела провожатого, с которым провела не только остаток пути до гостиницы «Советская», но и весь первый теплый и сырой августовский вечер. Правда, как стемнело, провожатый был отправлен домой, «нах хауз» — мол, «созвонимся завтра». Самой странно стало: милый малый, даже похож на нее чем-то, как родственник, глаза тоже голубые, с лучиками… С лучиками-колючиками… Устала. В той похожей на кремовый торт летней, вымытой дождем Москве Ута вдруг почувствовала себя женщиной. Созревшей, привлекательной и независимой. То есть свободной. А женская свобода — богатство, им нельзя разбрасываться зря, хоть и кажется оно поначалу неисчерпаемым, вечным, прямо как та же река Волга, что течет издалека…
А назавтра, когда короткий яростный ливень прибил к асфальту мелкую въедливую пыль, а затем солнце, поначалу робко взглянув на город, потом, видно, на что-то решившись, вмиг просушило землю, гражданка ФРГ Ута Гайст вышла на Ленинградский проспект и побежала в направлении центра, мелькая белыми птичками кроссовок фирмы «Пума». Одета она была в синий спортивный костюм с белой полосой на груди. Народу на широкой улице было немного, редкие прохожие сторонились бегуньи, размашисто покрывающей метры, и лишь одинокий постовой проводил ее улыбкой, видно, приняв за свою. Возле «Белорусской» госпожа Гайст нашла попутчиков — колонна армейских грузовиков медленно тянулась к центру, и желтолицые, словно опыленные охрой, солдаты долго смотрели пустыми, обращенными внутрь узкими глазами на движущийся с той же скоростью, что и они, предмет. Добежав до площади Маяковского, Ута свернула на Большую Садовую, а выцветшие солдатики, не справившись с инерцией их тяжелых машин, покатили дальше.
На Садовом кольце машин было больше, дышать полной грудью стало тяжело. По всем законам здорового образа жизни, которым фройляйн в меру сил, несмотря на доктора Чехова, старалась следовать, пора было возвращаться в гостиницу, смывать с себя гарь под дай бог работающим душем и подкрепляться фруктами, которых, вопреки ожиданиям, в российской столице развелось великое множество. «Кооперация», — вспомнила Ута приобретенное слово и двинулась дальше. Ее тянул, всасывал в себя покатый город, вздувшийся жилами улиц, как напрягший мышцы атлет.
Она уже не бежала, а, глубоко дыша, шла туда же, куда тянулись наплывающей, сгущающейся массой смурные и упрямые люди. Впереди, у Дома Правительства, что показался ей куда меньше, чем представлялось по телерепортажам из взбурлившей парламентаризмом страны, она увидала танки. Юноша с жидкой бородкой раздавал отксеренные листки. Ута прочла и наконец поняла: в Москве путч. Не зря предостерегал ее от поездки отец. Но фройляйн не испугалась. Напротив, вчерашнее женское чувство напомнило о себе заново, только по-другому: где-то там, за этими спинами, за танками, за домами притаились чужие, и чужие эти хотят опорочить ее молодость, ее полную женской силы свободу. Ей вспомнились желтолицые солдатики с прорезями глазниц. Стало страшно…
Два дня в своем тоненьком спортивном костюмчике она провела на площади, возводила под промозглым ночным дождем баррикады, грелась у костра, прислушивалась к тревожным сообщениям, изучала новые слова и вглядывалась в озаренные ночными огнями лица: студентов, танкистов, таксистов, девчонок, качков, алкоголиков, бабок, депутатов, омоновцев, дорожных рабочих… Через неделю Ута покидала Москву с твердым желанием стать настоящей журналисткой и вернуться, обязательно вернуться сюда вновь, к этим лицам, которые она понимает и о которых наконец должна рассказать правду. «Я приеду», — тоном, не оставляющим сомнений, сказала она своей новой боевой подружке Маше, провожавшей ее в Шереметьево.
Но в Германии это настроение как-то незаметно пошло на убыль, будто кровь по капелькам взяли да выпустили: журналистами желали быть многие, рабочих мест, увы, не хватало, к тому же мэтры-профессора в сандалиях и ковбойках, влюбленные в Горбачева, затаили в душе опасливую неприязнь и к новому мессии Ельцину, и ко всей поднявшейся вместе с ним чудной да пьяненькой России, снова, вопреки их опросам и прогнозам, замутившей какую-то азиатчину. Молодой журналистке чем дальше, тем труднее становилось грести в море свободной прессы, чтобы избавиться наконец от клейкого определения «молодая».
Но вот папашу Гельмута Коля уложили-таки на обе лопатки красные да зеленые, денег и на Россию, и на «свободную журналистику» как-то сразу перестало хватать, и Уте пришлось искать себе другие заработки. Туристов водила, синхронила, но душа — душа скучала. Заболела, заразилась Москвой душа. Впрочем, можно было снимать для коммерческих каналов столь любимые ими ужастики о малолетних преступниках с рабочих окраин да об оргиях новых русских, но тогда нельзя было держать в памяти «те» лица, поскольку потом невозможно будет смотреть «им» в глаза. Нет, уж лучше переводы.
Время от времени она заходила и на WDR, и на «Голос Европы», и на «Радио Германии», отчаянно предлагала себя, заявляла, что займется Чечней, Ингушетией, Дагестаном, экономикой, наконец. Так прошел год, и еще год, и еще… И вот миллениум проглотил старого российского президента, а мэтры сказали, что сыты уже Чечнями по горло, хватит, наговорились на век вперед. Ищите другие темы. Ищите, ищите…
Но упорная немка нашла-таки лазейку. Посидев три месяца практиканткой в русской службе «Немецкой волны», Ута Гайст получила наконец направление в московский корпункт «Радио Германии». На год. За свой счет. И на свой страх и риск. Зато теперь она себя покажет. Ее еще услышат ненавистные мэтры. Десять лет копилась, бродила в теле сбереженная для этого города, как для суженого, ее нерастраченная женская сила. Если есть цель, должен быть и результат — таков закон природы после появления человека разумного. Иначе зачем Господу потребовалось создавать его?
Сомнения
Чем ближе время подкатывало к четвергу, тем больше Игоря охватывало сомнение. К своему удивлению, он обнаружил: позиции по пресловутому «чеченскому вопросу» — чтобы действительно было ясно, что там к чему, — как раз такой позиции у него и не имелось. И на что тогда «пенам» такой мессия?! Более того, размышляя о войне, Игорь наткнулся на непонятный факт: среди всех его многочисленных знакомых ему не удалось припомнить ни одного, кто имел бы к ней хоть малейшее касательство. Для четырех лет кровавого конфликта, о котором говорили все и вся, это представлялось более чем странным — «афганцы» были, «китайцы» были, были и «эфиопы», и «египтяне», и даже «абхазцы», — а вот «чеченцы» отсутствовали на корню. Прячут их, что ли? Нет, не совсем так. Была у него знакомая, у которой тетка погибла во время взрыва на Варшавке. Но чеченцы дома рванули или не чеченцы, так и осталось неясно. Разные ходили слухи… Игоря удивило наблюдение, что, оказывается, он от «жизни» находится очень далеко, не ближе к ней, чем заклятый друг детства Фима Крымов.
Не помогло Игорю и обращение к истории. Откопав в огромной, собранной еще отцом библиотеке книгу по истории кавказских войн, он лишь больше укрепился в своем непонимании, вычитав там, что в необходимости завоевания Кавказа и включении его в состав империи не сомневались ни декабристы, ни даже такие демократы, как Добролюбов. Об огромном кавказском корпусе тогда в метрополии знали и вспоминали куда меньше, чем сейчас, а для большой России дух стоящей на Кавказе армии был, наверное, столь же далек и непонятен, перпендикулярен, что ли, как мир индусов или китайцев.
Непонимание умных предков ничуть не проясняло ситуацию, но хоть в какой-то степени утешало. Однако и это слабое утешение пропало после телефонного разговора с издателем:
— А чего тут долго думать? При царе государство подкупало кавказцев, а теперь те подкупают государство. Все же яснее ясного!
Эта ясность Игоря расстроила. Досадно стало, что всем вокруг все яснее ясного, все всем понятней понятного, а ему, писателю, надежде российского пен-клуба, ничего не понятно. Не в свое дело ты лезешь, лирик Балашов!
Коровин не оправдал ожиданий писателя. Узнав про пен-клуб, он не только не принялся отговаривать Игоря от новой затеи, а, напротив, перекинулся в лагерь Кречинского. Рассказы, мол, погодят, а тут масштаб, да и по «Культуре» уже отпиарили!
— Да ты не страдай этой вашей болезнью российского интеллигента. Не те времена. Ты пиши, а там разберешься. Поможем. Я тебе таких персонажей найду, пальчики оближешь. Эксклюзив. Только ты и напишешь. Потому как ты — посторонний. Чистым скальпелем здоровое от гнилья отделишь. Чего еще ждут-то от литературы, по большому счету?
Витя Коровин когда-то был хирургом и к жизни относился с хирургической точностью и простотой. Балашову так и осталось невдомек, с какой стати приятель занялся издательским делом. От избытка энергии, что ли?
И с какой стати издал сборник балашовских историй о потерянных московских чудаках, от которых убытку наверняка было больше, чем доходу? Хотя говорили, что коровинское издательство идет в гору, что у него нюх на авторов и железная хватка!
— Балашов, я в тебе не ошибся, — тем временем бодро и настойчиво увещевал Коровин, уже потирая руки в предвкушении заветного Набатова.
«Ошибся», — еще круче печалился Игорь, все более склоняясь к тому, что в четверг ни к какой Турищевой ему идти не следует, поскольку идти, собственно, не с чем. Но вслух Коровину этого не сказал. Лишь попросил поскорее найти какого-никакого «чеченца», для восполнения недостающей фактуры. Зная коровинскую рассеянность, можно было дать сто к одному — приятель о просьбе позабудет. А значит, появится предлог для отказа.
— Сделаем, Игорек, сделаем. Одного духа я тебе хоть завтра достану.
«Мальчик Юнге»
Господин Юнге немало удивился, когда ему позвонил Роберт Беар. Отто Юнге, маленький улыбчивый человечек с голой, как яйцо, головой слыл знатоком Афганистана и Пакистана не только в стенах родной радиостанции, но и далеко за ее пределами. Так что интерес коллеги из восточного отдела «Голоса Европы», расположившегося по соседству с «Радио Германии», был бы вполне объясним, если бы не одно «но»: коллега Беар был тем редким исключением среди знакомцев Отто Юнге, кто его откровенно недолюбливал и, более того, старался клюнуть при первой возможности — стоило им повстречаться на какой-нибудь конференции или у общего начальства. Их даже прозвали Патом и Паташоном, поскольку и внешне они отличались разительно: аккуратный в движениях, будто произведенный природой по принципу минимальности, «афганец» и огромный, размашистый, с густой шевелюрой и могучими рыжими усами «славист», носящий к тому же фамилию Беар — «медведь». Друзья удивлялись: с чего это Беар так взъелся на Отто, Юнге-то и мухи не обидит!
На самом деле все объяснялось просто — начальник отдела стран СНГ и Балтии искренне не любил ни Советский Союз, ни его «посткоммунистические», как он выражался, останки и не мог взять в толк, почему это эксперт афгано-пакистанского отдела радиостанции «Радио Германии» отнюдь не спешит клеймить агрессора, а выдает какие-то обтекаемые «объективные» формулировки, в которых, как в китайской улыбочке, искривлялся и исчезал весь пропагандистский запал, необходимый журналисту, работающему на «восточном фронте».
Когда во время первой Чеченской кампании в Германии вспомнили о холодной войне и вроде бы позабытой уже пропаганде, по длинным коридорам радиостанции какое-то время ползали неприятные для Юнге темные слухи. Откуда они шли, так и осталось неясным, но сам Отто грешил на коллегу из соседнего здания. И усмехался благодушно: в кабинетных войнах Беар против «мальчика Юнге»[4] был мальчишкой. Только знать об этом всем вокруг вовсе необязательно. Восток — дело тонкое, как говаривали его эксперты из России.
Но вот кончились надежные, как «Дойче банк», времена Гельмута Коля, прорвались к рулю экономные ребята-демократы, принялись бомбить да восстанавливать Косово и по ходу дела решительно обрезать бюджет радиостанции, так что на «Голосе Германии» одна за другой стали закрываться редакции. И вот тогда, то есть теперь, и у Отто Юнге стало тревожно на душе. Неспокойно стало, когда в трубке он услышал молодой ироничный голос Беара, как ни в чем не бывало предлагавшего встретиться в общей столовой для недолгого, совсем недолгого разговора.
— Ну что, Отто, готов к переезду в Берлин? Получил наконец права или так и будешь на трамвае ездить? — вместо приветствия выкрикнул Беар.
Традиционно кельнское «Радио Германии» собирались переселить в чопорный Берлин, вслед за правительством объединенной страны. В Кельне у Отто Юнге была традиция: восемьсот метров, отделявшие его дом от работы, он покрывал исключительно пешком, беря себе в помощницы длинную трость. Он спешил редко, считая себя знатоком такой сложной субстанции, как время, которому ни за что и ни в чем нельзя уступать — иначе проглотит, ненасытное. Вот и на вопрос Беара он не ответил, лишь отпил из чашечки кофе, давая понять, что готов выслушать коллегу, вряд ли пригласившего его для беседы об автомобилях.
— Отто, у вас наверняка на российской стороне есть знакомые, которые знают Кавказ, Среднюю Азию, Таджикистан и Афганистан. Поделитесь с нами. На время.
— Роберт, зачем вам мои источники, когда у вас полно своих? — Юнге отпил еще глоток и поправил на носу маленькие очки с круглыми стеклышками.
— А, надоели. Все долдонят одно и то же, — небрежно ответил собеседник, наклонился через стол к маленькому человеку и произнес доверительно: — Может быть, вы были правы, Отто, а мы смотрели на вещи однобоко. Несколько однобоко. Их ФСБ жмет на то, что в Чечне воюют талибы, они и укрывают там Назари, а мы не верили.
— А при чем тут Чечня? — сухо спросил Юнге. — Я же не Чечней занимаюсь. И даже не Средней Азией. Вы бы, Роберт, обратились к русским сами.
Беар долго готовился к разговору, но, несмотря на все аутотренинги, этот занозистый старикашка снова начал его раздражать.
— Господин Юнге, мы тоже занимаемся не Чечней. Мы охватываем весь СНГ, как вам, наверное, известно. И хотим знать правду. Хотя бы как можно больше правды. И о Чечне, Узбекистане, Таджикистане в том числе. Не мне вам объяснять, как это сейчас связано с Афганистаном! Вы же сами нам столько лет это объясняли! Нам нужны ваши люди с той стороны.
Юнге задумался:
— Господин Беар, для меня нет «той» и «этой» стороны. Это вы «охватываете» СНГ, а я не военный, не разведчик, не политик. И не посредник. Я эксперт. Я жутко педантичный немец… Я узкий, маленький, у меня нет охвата… — Юнге получал свое маленькое удовольствие от разговора…
— Но я не говорю «нет», — вдруг добавил он.
«Морда ты хитрая. Лисица старая, а не немец», — бушевал Роберт Беар. В конце концов, он тоже был экспертом, он руководил куда более важным отделом, он, а не Юнге «охватывал» стратегически важный участок земного шара, но почему-то рядом с этой миниатюрой, с этой уменьшенной копией человека он чувствовал себя студентом, у которого профессор вот-вот будет принимать зачет.
Тем не менее не сказанное «нет» Отто Юнге уже стоило дорогого, так что Беар решил не обострять.
— Подумайте, коллега. Ваши информанты только спасибо скажут. Ваша-то касса пуста, а нам пока гонорарный фонд выделяют исправно.
«Что правда, то правда, — бормотал про себя маленький человек, с силой отталкиваясь тростью от асфальта, смоченного скоротечным дождем, — эти пока словно сыр в масле катаются. Может, дать Логинову подработать? Он и на Кавказе бывал. Пусть меняет им имидж». — И Юнге громко рассмеялся, испугав проходивших мимо школьников.
«Чеченец»
Боба Кречинский, памятуя о последней встрече с Балашовым, решил до нового серьезного разговора воздержаться от питья, подготовить организм. Разве что пива позволял себе — уж больно душная хмарь повисла над городом. Как будто пыльным одеялом накрыли. Крепился как мог. Так что первое, о чем он подумал, когда Балашов нудным голосом сообщил, что ни к какой Турищевой он не пойдет, — это о напрасно не выпитой, упущенной за эти дни водке, после которой такие ш-шуточки понять было бы легче.
— С-старик, не дури. Завтра в с-семнадцать ноль-ноль в Домжуре. Н-набатов занят, каких-то т-творцов из Африки обрабатывает, но на следующей неделе, если фишка выйдет, — к нему.
Однако упрямый Балашов бубнил и бубнил какой-то бред — мол, что решил о Чечении писать долго, что уже полез в историю. Не понял Кречинский и упоминания об Афгане. Но самым возмутительным показалось то, что от роли спасителя «великой русской» на конгрессе «пенов» Балашов категорически отказался. Не готов, мол. А кто готов?! Толстой, мля, Достоевский готовы? Собака невоспитанная. И кто только надоумил его с этим Афганистаном! Он бы еще ВОВ вспомнил…
Боба был прав, предполагая, что прозаика охмурили «ксендзы». Во вторник вечером Игорю Балашову позвонил-таки Коровин и таинственным голосом сообщил, что в среду с утра тому предстоит приобрести бутылку и выдвигаться в направлении Амурской улицы, по такому-то адресу, где в десять ноль-ноль его будет ждать обещанный «чеченец». Только десять ноль-ноль должны быть десять ноль-ноль, потому что «чеченец» — мужчина серьезный, деловой, ждать не любит. И ради бога не надо дешевой водки.
— Да, и вопросы свои заранее приготовь, чтобы лохом не выглядеть. Меня не подставь, мне дедушка самому еще нужен.
— Зачем? — упавшим голосом поинтересовался Балашов.
— Так… — уклончиво ответил Витя. — Он вопросы решает. Помогает плавать по опасным морям бизнеса. Консалтинг!
— Может, вместе сходим? С чего это я, к незнакомому человеку? Тем более консалтинг…
— Несерьезно. Ты писатель, ты и иди. Не в гости ведь, а по делу. Что мне, водить классика за руку, как первоклассника? С поллитрой в ранце? Да и я лично не знаком еще… Ну, что молчишь? Учти, они все по жизни обиженные вышли, их хлебом не корми, дай своими байками поделиться. Хоть консалтинг, хоть без… Ты ж ему — бальзам на раны.
— А он что, еще и конторский?
— Да какая тебе разница! Ты, Балашов, застрял в прошлом веке. Хотя для дела оно, может, и к лучшему…
Перед походом Балашов заметно волновался. Вот откроет дверь огромный сердитый дядя, пригласит скупым жестом на пахнущую одиночеством кухню, где стол покрыт клетчатой клеенкой, а на подоконнике торчком топорщится из стеклянной банки одинокая стрелка зеленого лука, сядет напротив, как при допросе, прицелится рыбьим глазом да спросит:
— Ну, а ты, сынок, что за птица? На кого пишешь, за кого стоишь? А знаешь ли ты, голуба, где вообще такая территория — Чечня?
Потому, прежде чем отправиться на улицу Амурскую, Балашов достал атлас мира и внимательно изучил одеяло из разноцветных лоскуточков с вроде бы знакомыми надписями «Тбилиси», «Турция», «Дагестанская АССР», «Грозный». Грозный запомнился хорошо, потому как среди лоскутков, зажатых между Каспием и Черным морем, Чечено-Ингушская АССР была единственной, окрашенной в ярко-желтый цвет. Балашов впервые пожалел о пропущенных в школьные годы уроках географии, его познания оказались ох как скромны, и единственным путем к успеху казалась хорошая водка. Но кто знает, какую водку «чеченец» считает хорошей? Балашов подумал, вздохнул и приобрел перцовку. В двойном размере. Для верности.
— Вы к кому? — поинтересовалась бдительная консьержка, пробуравив сперва самого Балашова, а потом его сумку недобрым глазом. «Ну, началось».
— К Миронову, — выпалил Игорь.
Лицо чекистки расправилось и приняло выражение равнодушной благожелательности. «Команда «вольно»…
— А-а, ну идите.
У двери, перед тем как позвонить, Балашов посмотрел на часы и немало удивился — было 9: 58!
«Чеченец» оказался вовсе не великаном, но руку стиснул дай боже как.
— Проходи в комнату, я сейчас, — бросил он резко и, будто мячик, отскочил от гостя, покатился по коридору.
Потом долго, минут пятнадцать, кого-то отчитывал с кухни по телефону. Игорь ловил лишь обрывки доносящегося до него непонятного разговора: «Сергей, ты же оперативный работник, в конце концов!.. Ну так проявляй! Купи ей конфеты, цветы подари, и не какой-нибудь веник. Давай, и чтоб адрес был. Настя и то научилась, а ведь не в погонах…» Слушать было трудно, в комнате работали сразу два телевизора. Один, маленький, черно-белый, показывал ОРТ, второй, побольше, — НТВ.
Еще больше, чем два телевизора, Балашова поразило другое открытие: в проеме секретера, среди разноцветного пиратского ополчения незнакомых бутылок, царствовал, как в гареме, гигантский «Гленфидиш» в пятилитровой таре. Но дело было не в литраже — фокус заключался в том, что емкость была на две трети пуста! Как-то стало даже неловко за свои перцовые мизеры.
— Извини, что заставил поскучать. Важное дело, а люди совсем работать разучились. — Хозяин закатился в комнату неожиданно и решительно и в мгновение ока заполнил собой пространство, оттеснив за кулисы эфирную реальность.
— Сейчас приступим к скупому мужскому завтраку!
— Спасибо, Андрей Андреич, я завтракал, — из вежливости отказался Игорь, но «чеченец» лишь взмахнул прямой ладонью, развалив воздух на две густые половины, что колуном.
— Мой совет: никогда не отказывайся от второго завтрака, поскольку он может оказаться первым ужином. Тем более что ты пишешь о Кавказе. Дальше. Судя по бледному лицу, меня посетил человек тонкой организации. Так? Так. А тонкому человеку для подпитки нервной системы и вообще мозга просто необходимы витамины, которые и содержатся в простой, здоровой русской пище, той, что со времен Ивана Четвертого зовется «за-ку-ской». Отсюда совет номер два: от пользы для организма грех отказываться. Ну так как?
— Уговорили, — легко согласился Игорь. Да, он не будет писать про Чечню, да, он забудет про этого кагэбэшника, как только покинет его жилище, но… Ему здесь нравилось.
— Настя, бросай компьютер, иди к нам, — крикнул хозяин. — Сейчас. Секретарша накроет стол в момент.
«Так. Секретарша в десять утра на дому. Наверное, красивая», — подумал Балашов, уже смекнувший, что Андрей Андреич, похоже, в жизни толк знает. Вот тебе и конторский… Он открыл сумку и извлек оттуда свой позор.
— Отлично! — Хозяин на удивление искренне обрадовался перцовке. — Сразу видно человека интеллигентного и грамотного. Знающего, что ничто лучше перцовой настойки не прочищает печень. Молодое поколение-то сейчас совсем без понятия. Перцовка — правильный напиток. Но, если позволишь, его мы оставим на потом, а начнем вот с этого. — Миронов скакнул на кухню и вернулся с початой «Столичной». Балашову нравилось и то, что в речи Миронова отсутствовали вопросительные обороты.
— Вчера проверял, мин нет. «Кристалловская». Особая скважина, вода из известкового холма, вкус особый, «Смирнов» рядом не стоял.
Андрей Андреич, не дожидаясь появления Насти, достал рюмки и наполнил их густым, дымящимся ледяным паром напитком.
— За знакомство, Игорь!
После первой хозяин все же принял состояние покоя и уселся в кресло.
— С чего Петр решил, что я эксперт по Чечне? Не знаю, — начал Андрей Андреич.
Кто этот Петр, Игорь понятия не имел, но решил промолчать. «Все Витькины штучки. Сам договорится бог знает как, а толком ничего не расскажет».
Хозяин по-своему понял молчание гостя.
— Это хорошо, что и ты не знаешь. Все говорят: Чечня, Чечня… Зачем Чечня? Почему в Чечне? Почему добить не могут? Почему отпустить не могут? Почему вошли? Почему вышли? Почему Басаева никак не поймают? Слепцы. Не видят, что Чечня — чирий, а под самым задом вулкан зреет! Никто не понимает — ни здесь, ни на Западе!
Игорь тоже ничего не понимал, но снова согласно кивнул. Ему хотелось выпить, как следует закусить, повидать наконец эту Настю.
— Ты о чем пишешь? О чем думаешь, что еще важнее. Какие для тебя в Чечне загадки?
Балашов принялся вспоминать свои домашние заготовки, но потом бросил и сказал просто:
— Меня таксист озадачил. Сказал, солдат в Чечне — как рыба в ухе. Каков он на вкус, такие и мы. В смысле — общество. А воевать не за что.
Андрей Андреич бесшумно, внутрь себя, засмеялся. Он обновил рюмки и крикнул:
— Настя, ну что ты? Я же сам все приготовил! — Потом доверительно сообщил Балашову: — Хорошая девка, надежная. Но нетороплива… Да, уха — это хорошо. Таксисты — народ чуткий. Все время в движении, разных людей наблюдают. Уха… Я сказал Петру: об Афгане писать пора, что там Чечня. Самое время подходит об Афганистане писать. Там бомба главная, больше, чем в Косово. А Кавказ — это так, заполнение антракта. Напиши нормальную книгу об Афгане — на все вопросы по Чечне ответишь. И зачем, и почему, и даже как. И про уху. Скажу тебе, этого никто пока не написал. И не случайно. Как в детективах говорят: история, покрытая мраком тайны… Что же мы! Выпьем за медлительных русских дев! Анастасия, придешь ты наконец? Мы без тебя всю икру под статью подведем!
— Не подведете. У вас много, — спокойно возразила Настя, появившаяся с подносом в комнате. Она показалась Балашову нелюбезной и чуть полноватой, но в целом — хозяин в глазах писателя уверенно набирал очки.
— Куда опять? Сядь ты уже. Молодой человек заждался.
— А закусывать вы без хлеба изволите? Неинтеллигентно, — бросила Настя через покатое смуглое плечо и вновь исчезла.
— Женат? — быстрым шепотом спросил Андрей Андреич и подмигнул.
— Ешь икру, не стесняйся. Всю надо уложить сегодня, — призывал хозяин, и гость послушно намазывал на хлеб ценный продукт, в начале дружеского завтрака заполнявший большую масленку с верхом, а теперь лишь тонким слоем покрывавший ее дно. — Икра — лучший естественный восстановитель белка, сжигаемого в нас алкоголем. И стрессом. Жизнь-то наполнена эмоциями! А эта икра — лучшая из лучших, потому и стоять не может. Свежий засол, вчера с Дальнего Востока привезли.
— Уже второй день едим, никак осилить не можем, — добавила Настя, которая то ли от пошедшей в дело перцовки, то ли по привычке умышленно смущала Балашова, откровенно рассматривая его неморгающими глазами.
— И смех и грех, как говорится. Один мой друг там — местный олигарх. А другой такой же дух — один из отцов губернии. И меж собой — как кошка с собакой. А ведь оба наши. И все меня, маленького человека, в посредники меж собой тянут. Вот и икорка оттуда. Так сказать, цена процесса мирного урегулирования.
К концу первой перцовки Игорь хоть и смутно, но уже понимал, что «нашими» у «чеченца» были специальные люди, отслужившие вроде бы и в КГБ, но не совсем там, а в некоем рыцарском ордене под названием «Вымпел». Духами же Андрей Андреич широко очерчивал всех, кто повоевал в Афгане, хоть с той стороны, хоть с этой. Ему вспомнился вопрос таксиста о герое — борце с террором. И Галино предостережение о потере себя. Тут оно буквально выражалось в беззастенчивом взгляде секретарши. Может, Галя права и пора отказаться от этой затеи, спешить домой до наступления мрака?
— Густая уха, — продолжал Миронов, чья мысль будто уходила какими-то лишь ей известными проходными дворами от наружного наблюдения и выныривала в самых неожиданных местах. — Как твой таксист выразился? Общество определяют «афганцы». Духи. Все наше общество. А Чечня — следствие. Одно из многочисленных. Нет, не последствие, а следствие. Путать не надо. А на вопросы твои ответим. Главное, правильно их задать.
— Вы определяете? — переспросил расслабившийся, уже давно переместившийся к середке дивана, поближе к Насте, писатель.
— Не мы, а «афганцы». Если бы мы, куда лучше было бы. Хотя, как говорится, категории «бы» история не ведает. Но мы аналитики, нам можно. Под перцовую настойку.
Когда Игорь покидал «чеченца», на часах было пять, а в голове приятно шумело на все десять. Это особое приятство было достигнуто употреблением фужера коньяка, последовавшего за «посохом». Коньяк медленно растекся по сосудам и грел тело мягким теплом, закрепляя градусом сочную фразу, которую на прощание сказал хозяин, обратившись скорее к раскрасневшейся секретарше:
— Игорь, я вижу, у тебя в наличии потенция к восприятию главного и к алкоголю высокая резистентность. Виден человек здорового образа жизни. Редкость в эти времена. Жду в гости. Завтра вечером приходи.
— Буду, — обещал Балашов, с пьяных глаз позабыв и про Гросса, и про намерение отказаться от всего лихого замысла. В голове у него засели несколько фактов, а остальное пространство занимали, плавая над поверхностью текучего, как ртуть, мозга, облачка из бессвязных фраз, сложить которые в мысли предстояло уже утром. Только утром.
Факты были таковы: если он хочет выжить, то больше никогда сюда ни ногой, но… икра, соленые огурцы и перцовка чрезвычайно полезны всякому живому существу. Грамотно и умеренно потребляемый алкоголь прочищает сосуды мозга. У трезвенников же мозг к старости зашлаковывается и теряет способность к мышлению. Остается только, потребляя водки и коньяки, дожить до старости, но в этом и заключается искусство выживания, которому учили в диверсионной школе КГБ «Вымпел». Выпивать, то есть выживать, надо грамотно. Далее. Андрей Андреич искусством этим овладел. Потому выжил. И еще. Помимо искусства выживания, существует некая дуга кризиса, что-то вроде дорожки, по которой конфликты, кризисы эти, вышагивают, как часовые на посту, от одного конца до другого и обратно, так что движение это можно рассчитать почти математически, вроде качаний маятника. Сей премудростью также владеет Андрей Андреевич Миронов и передает мастерство по наследству Насте. Настя хороша, и округлость формы ее особенно красит.
На сем факты кончались, а начиналось лирическое: вроде как, по Миронову, механика тикающих часов заведена-взведена несколькими ключиками, что зовутся «объективными противоречиями». Идеология и деньги. А деньги — это торговые пути. Это черные вены, по которым течет густая кровь цивилизованного человечества — нефть. Черные вены, как назло, пролегают под кожей именно там, где наморщиваются, наезжают друг на друга тектонические плиты мировых идеологий. Да еще наркотики караванами меж гор-морщин… И вся эта история с географией зовется геополитикой, в которой предмет интереса Игоря занимает место ничуть не большее, чем тот самый желтый лоскуток в атласе. И еще что-то про глупцов, которые сидят на той самой бомбе с часовым механизмом, рассуждают о правах человеков да об империях зла и не слышат тиканья ходиков, не видят ни истинных причин, ни, главное, грядущих трагических событий, которые с неотвратимостью разнесут на мелкие части и их самих. Не знают геополитики, мля.
Примерно это Балашов попытался втолковать Кречинскому, объяснить, что, прежде чем лезть в Чечню, он непременно должен разобраться с дугой кризиса. Собственная убежденность в том, что он больше никогда не посетит Миронова, в Игоре исчерпалась и не вернулась даже по наступлении сравнительной трезвости.
— Взрыв грядет. Понимаешь, Боба? Нет объективных причин надеяться на светлое будущее. А де-то-на-тор — в Афгане. Вот. Это как пупок, который развязали. Судьба России тоже, между прочим. Разобраться надо, пока не началось. А я чувствовал, мы тут, все себе классики, отделились от пуповины мира. А я восстановлю. Призвание!
— Пить надо меньше, — злился Кречинский. — С-сам ты дуга кризиса, Балашов.
Боба все-таки выяснил причину балашовского настроения. Он так принялся честить комитетчиков, геологов, политиков, что Игорь поневоле начал трезветь. Больше всех досталось ветеранам Афганистана. Миронова он упорно называл «афг-ганцем».
— Ты умом р-рехнулся, старик. Ты же на туфту к-купился, — голосил он. — Сейчас ребенку известно, что эти ветераны спецслужб, эти «Витязи», «Вымпелы», «Альфы» и «Беты», «Омеги», эти, г-господи, какие там еще буквы есть, они же ни хрена не могут на деле, они же только б-болтать умеют. Они даже нормальную крышу дать не могут, сами бандитов просят! Все в Афгане п-проперли, а теперь в Чечне туда же! Зато язык — до пупа… Судьба Р-россии! Ты о своей т-творческой с-судьбе побеспокойся!
Балашову стало неожиданно обидно за своего «чеченца» и за девушку Настю. Может быть, Кречинский и прав, но только вся эта жизнь, крыши, бандиты, да и пен-клуб, все это — аппликация. А у Андрея Андреича что-то по-другому, спокойное и крепкое. Что-то неинтеллигентное и притом правильное. То, что может пережить и интеллигенцию, и новую Москву, что ли? То, чему он пожелал бы пережить? Нет, бред. С чего это он желает пережить Москву какому-то комитетчику, имеющему знакомых олигархов на Камчатке? Из-за грамотной закуси, что ли? И все-таки отчего-то ведь возжелал?
Он подумал о том, что квартиры — это карманы. Они вздувают, наполняют объемом однородное месиво Москвы, и туда-то, как и в старые «застойные» времена, понапихана настоящая жизнь. Только мало осталось таких ниш, заполненных каждая своей душой, многих выцарапал, как устриц, выцарапал да перемолол большой новый Молох. И еще подумал, что, может статься, путь к таланту чистоты, проходящий вне своего края, очень опасен тем, что не знаешь, то ли по нему ты шагаешь, то ли как раз и поддаешься искусу.
— А ты знаешь, как в Афгане, в кишлаках, барана готовят? Если хороший гость приезжает? — сам не зная зачем вспомнил Игорь.
— А п-при чем тут б-баран? — споткнулся Боба, подозревая подвох.
— Выкапывают яму, разводят костер из можжевельника, из арчи. Представляешь, дух какой? Сверху камни кидают, а на них — барана, целиком. И ветками накрывают, чтоб томился. Вкуснее такого барана ничего на свете, говорят, нет. Разве что настоящая икра с Дальнего Востока.
— Ну и что? Что с того? К-какая икра?
— А знаешь, Кречинский, что такое дружественный кишлак?
— Как ч-что? Это который на нашей с-стороне! — в голос орал уже Боба, опасаясь, что с Балашовым приключился некий безвозвратный сюрчик и что сам он вот-вот станет персонажем какого-нибудь нового романа и провалится вместе с приятелем в черную временную дыру.
— А это тот кишлак, где осталось много мужчин. Потому что тогда он не зависит от бандитов. Вот такой кишлак нейтральный, и если с ними без зверства, а с умом и с опытом, если туда приехать с рисом, патронами и «шилом», то и тебя встретят по-человечески. И приготовят барана. И тогда ты, глядишь, и выживешь за червонец военных лет, и люди твои будут целы, а жители кишлака проклянут тех, кто решил, что ты должен уйти с их земли. А потом, через десяток лет, когда в такие же кишлаки двинутся с оружием совсем другие лихие люди, ты будешь есть икру с Дальнего Востока и вспоминать, как армия спасителей превратилась в банду грабителей и наркоманов, думать о том, как тяжко узнавать будущее по прошлому. И радоваться тому, что в жизни есть если не счастье, то хоть воля: друзья на Камчатке, печень в порядке… И плевать тебе на тех, кто тебя треплом называет. Главное — потреблять грамотно. Вот это творческая судьба. Она хоть как-то с судьбой связана, а не только с творческим онанизмом! С путем. А чеченские страсти и матери с черными выплаканными дырами вместо глаз — то, что хлеб для Гюнтера вашего Гросса, — то совсем другое. Больничка, раковый корпус. А я так не желаю.
— Слушай, тебе в секцию п-поэзии п-перевестись бы. Не думал об этом, а? — Кречинский успокоился. Конечно, хотелось ему на балашовском загривке въехать к Набатову, но не из прагматизма, ей-богу, а лишь из любопытства. Так сказать, потусоваться. Рассказ же про барана, как ни странно, пробудил в нем аппетит не только физиологический, но и писательский. Ему представились желтые пески, камни, смуглые люди в белых одеждах, смачно жующие сочное дымящееся мясо. Во всем этом привлекательном соцреализме было одно непонятное место — «шило», но спрашивать, что же это за шило такое, он не стал.
— Т-так, старик. Ну, ежели т-тебя этот совок зацепил, дои своего «афг-ганца». Т-только будь человеком, меня не подводи. Завтра к семнадцати ноль-ноль подкати в Домжур, а там говори что хочешь. Т-только про раковый корпус не надо. Икры не обещаю, но водка там не хуже, чем у твоего ветерана. Знаю я их, небось, поил какой-нибудь «Гжелкой», а сам про «К-кристалл» и п-про известковые воды впаривал. А то с чего бы из т-тебя такая п-поэзия с утра поперла?
Логинов
Володя Логинов вернулся из поездки смертельно уставшим. Первые дни в Москве ему казалось, что пыль ингушской земли намертво въелась в его поры и ее не извести оттуда ни мылом, ни березовым веником. Помотавшись с неделю по столице и с удивлением видя вокруг беспечные лица — девушки в юбочках из черной кожи, парни духами пахнут, — поглядел он на это безобразие, собрал рюкзачок, уложил палаточку и отправился на природу.
Ранним утром люди в электричке с удивлением смотрели на высокого жилистого мужчину в пятнистом комбинезоне, сидевшем на нем, как костюмчик от Версаче. Сапоги у мужчины были с коваными серебряными носками и серебряными же маленькими шпорами. Густые, с проседью, волосы покрывала шляпа с широкими крутыми полями. К дужкам темных очков была привязана тесемка, пробегающая за ушами и оканчивающаяся на груди большой серебряной же бляшкой с буквами «VIP».
— Небось, иностранец, — рассуждали сонные дачники, кто с привычной неприязнью, кто с ленивым любопытством, а кто — просто так, со скуки. — Все тянет их сюда, болезных. На нашу грядку.
— Американец, — конкретно определила молодая контролерша и, минуя прочих пассажиров, потребовала билет под испуганным взглядом пожилой напарницы. Но билет у джентльмена, увы, наличествовал.
— Там, в Европе, без билета не съездишь. Враз полтыщи сымут, — сказал кто-то из знатоков.
— Ага, вроде у себя как порядочные. А в Югославии что творят!
Заспорили, уже не обращая больше внимания на иноземца.
Выйдя из электрички, «американец» уверенно перешел полотно, миновал кустарник, отделяющий поселок от железной дороги, в коммерческом киоске купил две фляжки водки «Исток», шоколадку да бутылку минеральной воды под названием «Святой источник». Затем направился по тропинке в горку, за которой начинался влажный лиственный лес, лишь километрах в пяти, у ручья, смешивающийся с сосняком. На холме человек ненадолго остановился, окинул взглядом плоский пробудившийся мир, зацепился глазами за купол дальней бледно-голубой церквушки, будто подвешенной на невидимой ниточке меж небом и землей, коротко поклонился, не крестясь, и затем, уже не оглядываясь, двинулся в лес.
Но, пожалуй, еще больше удивился бы дачник или попавший сюда по пьяни либо еще какому стечению обстоятельств житель русской средней полосы, окажись он поздним вечером у того самого ручья, где лиственник смешивается с сосняком. Ему довелось бы наблюдать такую картину: у костра, вспышками разрывающего сумерки, в странной стойке, со сведенными внутрь коленями, стоял голый по пояс мужчина. Он надолго закрывал глаза, с усилием опускал ладони, будто медленным поршнем выдавливая из себя воздух, затем взмахивал руками, и тогда по его отсвечивающему красноватыми бликами телу свободной волной пробегала тень. Выдох сопровождался решительным рыком, вдоха же слышно не было, так что могло показаться, что внутри человека, в его широкой груди, спрятан огромный воздушный резервуар. Но не это вызвало бы удивление у разное повидавшего на своем веку жителя средней полосы — подумаешь, каких только чудаков не производила и не носила на себе эта горбящаяся Подмосковьем земля. Поразило бы другое: у огня, в котелке с водой грелась бутылка водки. Вот от такого зрелища заныла бы душа наблюдателя, сплюнул бы он себе под ноги, выругался бы извилисто да и двинулся бы своей дорогой. Но пусто было окрест костра, никто не бродил в этот час по сумрачному лесу, и чуткое ухо высокого человека с сомкнутыми коленями улавливало лишь сердитый треск горящих поленьев.
Ночью Логинов сидел у костра и думал, попивая нечастыми глотками теплую, слегка подсоленную водку. Это своеобразное «саке» связывало в единый ряд несколько, казалось бы, ничем не связанных воспоминаний. В памяти возник его давний учитель карате, мастер Сато, к которому в старые советские времена привел Логинова тренер Володя Коваль. Мастер Сато был отнюдь не стар, и Логинова поражала его спокойная, не по возрасту, мудрость, умение видеть тонкие узоры жизни, мимо которых другие проходили, не замечая ничего. Во время тренировки, что они крохотной тайной группой проводили у водохранилища в Люберцах, мастер Сато мог замереть, потом подойти к дереву и долго рассматривать листок, поразивший его совершенством формы. Правда, при Ковале вспоминать этого Логинов не любил, зная наверняка, что тот покачает круглой, как шар, головой, сощурится и скажет: «Да, слиться с природой, впитать лепесток лотоса, пожевать кору… вырвать у противника печень, распороть себе брюхо — истинное счастье самурая». Коваль тоже был большой мастер, но предпочитал рисовой водке натуральный русский продукт.
Это важно, очень важно, какие напитки пьет мужчина…
Другое воспоминание, навеянное саке, касалось джина, о котором Логинов мечтал, довольствуясь «кишмишевкой» в Афганистане. Джин с тоником делал тебя сухим и колючим, как ель, он давал чувство если не свободы, то независимости в жизни военного эксперта, полной вынужденных зависимостей от других людей — зависимости от шофера, от безмолвного охранника-пуштуна, от мальчишки, появившегося на перекрестке, от пьяного капитана из разведроты, надававшего со зла по морде солдату армии дружественного Афганистана… Магия состояла в смешении напитков, это Логинов понял давно. Пропорция, найденное тобой самим, твое золотое сечение и было тем немногим в жизни, что определял для себя ты сам. Глоток свободы! Что там водка. Одно буйство да бегство от себя. Нет, джин, джин с тоником!
Логинова вновь посетила мысль, что в тот первый год большой войны, в тот стесненный и опасный год, проведенный им в Афгане, ему дышалось вольней, чем в той же предолимпийской Москве, высылающей на лето куда подальше школьников, студентов и диссидентов. Бочком, бочком прошел Логинов по коридорам Института востоковедения; изучал английскую колониальную войну в Афганистане, а в апреле восьмидесятого был «премирован» командировкой — за яркий ум и свежий компетентный взгляд на непростую природу общественных отношений в дружественной стране. Так что ни ласкового мишку, ни кока-колу в банках летом восьмидесятого Логинов в Москве не застал. Зато уж в кабульских магазинах и лавках повидал такое, от чего сердечки столичных пижонов рвались бы на части. А еще горы, горы, высокое солнце, под которым забываешь о существовании собственной тени, а еще бронзовое лицо пуштуна Шауры, заменившего тень…
Близкое чувство одиночества и освобожденности от полотняной «той» жизни появлялось и в горах Домбая или Чегета, но стоило оттуда вернуться — оно растворялось. Причем растворялось не бесследно, оставляя в сердце досаду и даже злобу на окружающий несовершенный мир. С этим, афганским, было другое: оно сохранилось, кажется, навсегда, то наваливаясь ночными страхами, то вздергивая на кружащую вертушкой высоту, оно меняло лицо, ставило на нем особую печать уверенности в том, что если все вокруг разлетится, расколется вдребезги, провалится в тартарары, то под твоими ногами вопреки всему останется махонький, но твердый кусочек земли, твой островок. Ничем, кроме той весны, необоснованная уверенность. Кроме того апреля и джина с тоником.
Пробуя языком горячую соленую водку, Логинов размышлял еще и над тем, почему не привез подобной печати из нынешней поездки в Ингушетию, хоть пил там не «кишмишевку», а вполне сносную водку местного разлива, а также джин, который не поленился взять с собой запасливый швейцарец Картье. Пожалуй, джин да милая наивная итальяночка Мария Феретти остались двумя светлыми воспоминаниями после недельных мотаний по лагерям беженцев. Да еще заработанная тысяча долларов. А ведь все это мрачное полотно: и окаменелых женщин без возраста, и злых, покрытых мхом ресниц глаз стариков, и копошащихся в пыли детей, — все это он уже видел двадцать лет назад.
«Только там, был ли ты другом, был ли врагом, но там ты сопрягался с их миром. Там ты не был чужим. И еще там с тобой рядом был Шаура, а не швейцарец Картье», — обращался к кому-то в густой темноте Логинов…
Швейцарец Картье… Он возник в жизни Логинова очень кстати, как раз в тот момент, когда деньги эксперта подошли, можно сказать, к концу. «Радио Германии», его милый работодатель Отто Юнге уже долгое время не снабжали Логинова заказами, а все его многочисленные проекты об организации аналитической службы по вопросам армии, о психологической конверсии офицерства упирались в какую-то невидимую стену, деньги же зримо уплывали, купюра за купюрой, в чьи-то более ловкие руки. От безденежья Володя даже взялся вновь тренировать новичков в группе Коваля, но то же не деньги, а слезы. Слезы… Однако не возвращаться же в АПН, к примаковцам, не кидаться же им в ноги! Или уже не к примаковцам, а к путинцам?
Тут и возник Картье с интересным предложением: Логинову предстояло, пользуясь своими знакомствами, добыть швейцарцу и его маленькой группе разрешение на проезд в лагеря беженцев, а затем, ну какой пустяк, провезти иностранца со звучной фамилией в эти лагеря во имя благородной цели, да еще за две штуки американских долларов. Цель Логинова вполне устраивала: Картье представлял международную гуманитарную организацию «Хьюман Сенчури», весьма озабоченную слухами, что посылаемые ей в Ингушетию бинты, шприцы, антисептики и одеяла доходят до беженцев лишь на бумаге да на видеопленках корреспондентов Си-эн-эн. Отважный швейцарец желал поглядеть на положение дел своими глазами, что у Логинова вызвало бы лишь уважение, если бы не несколько «но», совсем незначительных и тем не менее портящих настроение, как насморк.
Во-первых, швейцарца звали Гаспар, а Володя с детства, по необъяснимым причинам, не выносил этого шипящего змеей имени.
Во-вторых, Картье, несчастливо оказавшись Гаспаром, еще и не любил Россию. Он ценил порядок и потому откровенно недолюбливал русский дух. Нет, не за Чечню — тут Логинов мог бы его понять — и не за сталинские лагеря, не за холодную войну и даже не за суворовские походы. Гаспар Картье презирал Россию за воровство да пьянство, и его длинное, как желудь, выцветшее лицо пуриста-трезвенника сморщивалось в гримасу, когда Логинов расплачивался с омоновцами и солдатиками на блокпостах водкой или изредка, при общении с пьяными в ноль офицерами, пользовался зелеными бумажками. Логинов, сам себя относивший к трезвомыслящим западникам, не мог справиться с досадой, когда видел брезгливое неприятие в глазах иностранца.
Так, швейцарца не только не удивил, но, как показалось Логинову, даже обрадовал вывод, который следовал из их путешествия по трем большим лагерям: из специально помеченной самим Картье партии медикаментов и вещей, отправленных «Хьюман Сенчури» месяц назад, к беженцам не поступило ничего. Швейцарец вроде как был доволен, что не ошибся в своих мыслях о России. Все же недаром он звался Гаспаром… Ну, а в третьих… В третьих, Картье поучал и поучал свою милую помощницу Марию Феретти, и это временами выводило Логинова из себя.
Ну да бог с ним, главное — все живы, деньги в кармане, Мария ждет в гости в Турине, а он восседает в позе лотоса на начинающей сыреть траве и взвешивает на больших ладонях два состояния души, казалось бы, не имеющих ничего общего меж собой, кроме джина да гор.
Когда высокий человек двинулся в обратный путь, солнце следующего дня уже готовилось закатиться за западный край горизонта, но еще светило ему рассеянно, по-среднерусски, в спину. Человек шел не спеша, внимательно оглядывая деревья, будто старался сохранить их подольше в памяти. В палатке у станции он приобрел бутылку «Бочкарева», бог весть какими судьбами докатившегося в эту глушь, и выпил ее жадными глотками. Потом передал пустую тару ожидавшей ее нищенке и сказал громко, будто продолжая начатый уже давно разговор:
— Не, бабуль, больше я в Чечню с Гаспаром не поеду. Дудки.
— Да что ты, сынок, не езжай. Дай тебе бог здоровья, — всхлипнула та и испуганно махнула рукой в сторону Москвы.
Свобода и история
Все-таки удивительная вещь — судьба. Сколько ни говорят, что человек — хозяин своего счастья, или уж, по крайней мере, несчастья, — ан нет. Если суждено тебе по жизни наступать на грабли, так тому и быть, хоть в бинокль под ноги гляди… Правда, случается и обратное: живешь ты, живешь, творишь свои маленькие глупости, и давно уж упал бы, споткнулся о те пресловутые грабли, но нет — будто подставляют тебе в миг падения огромную, как песчаная пустыня, ладонь и несут пушинкой в неведомое далеко, а ты и знать не знаешь про то, все думаешь в гордости своей, что это ты сам, твоя упрямая дорога тебя сюда завела. Твоя свобода, твой выбор. Но это уже другая история.
Четверг сложился для Балашова непросто. Сосед за стеной с самого утра принялся въедаться в стену с упорством кладоискателя и бурил бетон до обеда, в пыль развеяв все мысли писателя о времени, о России и о себе. О России он думал все меньше, а о времени — все печальней, потому что время это до встречи с Турищевой таяло быстрее свечи на сквозняке. Вот и оставалось, что размышлять о себе и о своей писательской свободе, которой не прокормишь ни маму, ни Галю (Валю, Аню или, может быть, Настю), ни даже себя.
«Талант — это единственный бог, которому стоит молиться. Потому что только он в силах поднять тебя на не достижимую с земли высоту», — вспоминал Игорь слова, что сказала ему во время последней их встречи Галя. Она еще склонила при этом голову набок и оглядела его, будто оценивая, сможет ли он взлететь на недостижимую высоту. «А как же Микеланджело, как же Ницше? Их-то талант изъел и выбросил потом, как шкурку банановую! Нет, лучше быть бездарным, но свободным, чем таким вот рабом таланта!» — горячился Балашов. «Ты просто не понимаешь, что такое свобода! — возразила Галя, как шпагой пронзила. Глаза у нее, и без того большие, синие, разлились на пол-лица и угрожающе посерели. — Свобода — это знание своего пути. А все остальное — это не свобода, а трусость интеллектуала». Вот как сказала.
«Трусость интеллектуала», — повторял про себя Балашов, стоя в аптеке в очереди за лекарствами для приболевшей мамы. Очередь была велика, она поминутно чихала, сморкалась в сырые скомканные платки и жаловалась на жизнь и правительство. Балашову бросилось в глаза отсутствие молодых — в спину друг другу сопели морщинистые, как их платочки, старушки, кое-где меж ними втискивались печальные старики. Отчего-то ему вспомнились недробимые, бесконечные сами в себе, фракталы. И подумалось, что и он так же может оказаться подобен этим спинам, этим кулакам лиц. Стало жутко. Как водила судьбоносный сформулировал — от одного колена? От одного семени? По низшему равнение? У попа была собака, он ее любил. Она съела кусок мяса — он ее убил. Убил и закопал, и надпись написал, что у попа была собака…
— Я ветеран Великой Отечественной. — Мужичок с орденскими колодками попытался пробиться к окошку без очереди.
— Все мы тут ветераны чего-нибудь. Чего уж там счас… — ответила очередь и сомкнулась плотнее перед лицом угрозы.
— Папаша, май уже прошел, — с дрожащей злой жилкой в голосе добавила женщина, стоявшая за Игоревой спиной. Женщина раздражала Балашова, она то и дело подталкивала его, будто тычки способствовали движению очереди.
— Идите сюда, отец, — громко сказал он ветерану.
— Эй, эй, — взвизгнула женщина, — мужчина, вы что тут пропускаете? Вы не один стоите.
Она снова надвинулась на Балашова объемистой грудью.
— Вы не давите, и без того дышать нечем, — огрызнулся Игорь, — а мужчина занимал.
— Занимал, занимал, — ворчала та, пока ветеран, боязливо зыркая по сторонам, бочком встраивался перед Игорем. — Спасу нет от этих бомжей.
— Точно, — откликнулась другая, с самого конца очереди, — куда ни плюнешь, стоят эти герои. А чего они побеждали-то? Вон немцы живут как люди, а на нас смотреть страшно.
— Ага, — воспользовалась поддержкой грудастая дама с выраженным ринитом, — а теперь еще наплодились из Чечней да Абхазий. Афганистана им мало оказалось. Кто новый русский, тот здесь заправляет, а у кого кишка тонка — того в Чечню, безобразить. Потом пропускай их в очереди. Не мужики — заморыши. Хоть детей от них не рожай. Страна без будущего!
«Много ты понимаешь», — обиделся Балашов, но промолчал. Странно получалось, колесо описало круг и вернулось к тому, что солдат-герой в этой аптекарской стране и впрямь либо победитель, халиф на один великий час, либо бомж… Терциум нон датум. Впрочем, а писатель? Тоже либо бомж, либо раб таланта, лишившийся свободы быть человеком. Третьего не дано. Наверное, потому и не хотелось идти в Домжур, но спасение виделось уже не в бегстве в свою ракушку, а у Миронова, в чьем кармашке-квартирке парадоксальным образом возрождалась надежда на все-таки возможное третье. На то, что все-таки собственная судьба в ее нутряном подобии общему модулю хлюпающей России может оказаться связанной с судьбой очень большого мира? Пусть и через войну, пусть и через войну? Пусть, потому как если это так, то равнение в этом равноудаленном и от земли, и от космоса общаке может быть и не на низшего. А это, в свою очередь, означало бы, что все-таки она и они на что-то еще нужны. В самом что ни на есть геополитическом смысле. Значит, есть и свобода выбора. Раз есть возможность пути. Да, «чеченец-афганец» поселил в Балашове такую надежду, и ради нее, ради того, чтобы разобраться, есть ли еще связь с миров у этой страны, стоило взяться за книгу!
В Дом журналистов Балашов прибежал в полшестого, опоздав на целых полчаса. Вахтерша подозрительно осмотрела его с ног до головы, но все же пустила, только сказала удивившие его слова:
— Молодой человек, вы тут не очень-то расходитесь, мы в двадцать три закрываемся.
«Наверное, перепутала с кем-то», — решил Игорь.
Турищева время ожидания зря не теряла. Она частыми короткими глотками прикончила «райский «Хеннесси», слизнула бутерброд с красной, пустившей жирок, рыбкой и сообщила Бобе, что, пожалуй, пен-клуб разберется с Гюнтером Гроссом и без Балашова — сам Вася Аксенов из Штатов подтянется, уж он им завернет про Чечню. Он там в авторитете.
Кречинский огорчился. Не из-за себя, не из-за Игоря, не из-за потраченного зря времени. Нечто забавное, обещавшее свежую интрижку, сорвалось с крючка из-за поднадоевшего всей новой тусовке заштатного эмигрантского старика из совкового каменного века. Отчего-то скучно показалось без балашовского «шила». Правда, в голосе собеседницы не было законченности, она словно выжидала, приглядывалась к Бобе.
«Голос зрелой женщины выдает ее столь же верно, как походка. По интонации, как по развороту слова, как по положению стопы, можно угадать ее желания», — пришла ему в голову фраза для своей повести о мухах-лесбиянках, ползающих по навозной куче в поисках парности. Это было круто. И верно. Потому что не жди госпожа Турищева от него да от Балашова какого-то профита, хрен бы она подорвалась в Дом журналистов — в лучшем случае позвонила бы по телефону с отбоем тревоги. А в худшем — обошлась бы и без звонка. Знает он таких. Кречинский примерил на Турищеву — так, забавы ради — свой «чарующий», с поволокой, взгляд. Делать в ожидании Балашова было особенно нечего, а секретарь пен-клуба казалась Бобе барышней ничего себе. И коньячок тянет будь здоров. Только кто платить-то будет, вот в чем вопрос.
— Борис, ваш приятель всегда так пунктуален? — прервала его мысли женщина. — Он, наверное, и на конгресс только к закрытию пожаловал бы. Почтил бы честью…
— Т-творческая натура, — откликнулся Боба, который к людям не обязательным относился куда благосклоннее, нежели к педантам, отчасти, конечно, заботясь тем самым и о себе.
— Понятно, что творческая. У нас все, кто без имени, — творческие. — На незнакомого Балашова в ней уже накопилось раздражение. Он представлялся ей таким же распухшим от «творческой жизни» пижоном, что сидевший напротив ловкий господин с рабочим бархатным взглядом. Раньше надо было стараться, дурачок, в Германии. Там-то она была посвободней.
— Борис, — решила перейти к делу Турищева, — вашу творческую личность не хочется разочаровывать…
— Да он, может быть, не очень-то и огорчится. Б-балашов — оригинал. Вот решил вместо Чечни об Афг-гане писать. А может вообще передумать. У него и на рассказы издатель есть, т-тиражом манит, — Кречинский остался доволен тем, что в глазах у Турищевой вспыхнул зеленый кошачий огонек.
— Зачем рассказы? Кто их сейчас читает! Зачем Афганистан? Пускай пишет о Чечне. Помните в Кельне Беара?
Не запомнить Беара, трижды приходившего на чтения и заполнявшего собой маленький зал Копелевского центра, было невозможно. Но Кречинский промолчал, силясь понять, какое отношение к Балашову может иметь немецкий журналист. Да и вообще хорошо, что Балашов опаздывает — Бобе понравилось развлекаться игрой в молчанку с начальственной дамой, суховатой и умненькой. Где-то у нее ведь спрятана чувственность. Наверное, в ее маленькой лакированной сумочке… Тоже хорошая фразочка для романа о мухах.
— Неужели не помните? Ну что вы, Боря, мне казалось, что вы во время турне пили по-божески. Это тот большой деятель, который пытался за мной приударить.
Турищева поморщилась, выговаривая старомодное слово «приударить». Немецкие мужчины в ее рейтинге имели репутацию людей безвкусных и грубоватых, без должных манер.
— У меня от его любезностей сахар в крови подскочил.
— А, это тот г-говорливый тип, который о П-путине выспрашивал? — вроде как начал припоминать Боба.
— Да, а потом интересовался, нет ли у нас специалиста, кто написал бы сценарий серьезного фильма о Чечне. Полудокументального, полухудожественного, с героями, но на реальной основе. Вот вчера объявился, звонил мне снова.
— А что, д-деньги дадут? — лениво спросил Боба, прикрыв глаза ладонью, будто от яркого света.
— Поговорите с Балашовым, если он все-таки когда-нибудь до нас дойдет. Пусть составит примерный план, сроки — все, как у людей. А я с немцами свяжусь. Я так поняла, что ваш писатель — человек свой?
— Свой, — подтвердил Кречинский, догадавшись, что имеет в виду Турищева: со своим делить немецкие деньги было и удобно, и легко, тем более с «творческой личностью». Куда удобнее, чем с какими-нибудь чужими прожженными «акулами пера» — те кинут в самый неловкий момент, то есть в момент дележа гонорара. Вот чертовка хитрая, может, и всю историю с Гроссом выдумала ради этого? И уж, как пить дать, «плюшевой голове» сама поспешила отзвонить. Боба порадовался, что Балашов опоздал.
«Не дурак, не дурак», — так же про себя похвалила младшего товарища по пен-клубу Турищева.
Когда в темный подвал вбежал растерянный молодой человек и, не подходя к стойке, стал пристально вглядываться в посетителей, секретарь пен-клуба уже минут десять как завершила деловой разговор, взяв с Кречинского обещание побыстрее «наехать» на творца, и ждала уже только из любопытства…
Вопреки собственным ожиданиям, у Турищевой худенький творец, приземлившийся наконец за их столом, вызвал симпатию. По дороге домой она вспоминала странные глаза, которыми он смотрел на нее, извиняясь за задержку. Не сытые, но без хамства. Ведь сейчас что встретишь? Либо то, либо это, третьего не дано. Может, и впрямь творческая натура?
Она даже подвезла бы эти странные глаза к какому-то «чеченцу», к которому он так стремился не опоздать, пренебрегая интересом к его персоне, сознательно не скрытым ей, но все же решила быть последовательной и дать возможность Кречинскому обработать приятеля. Сначала дело. А как завяжется работа — там дай бог еще свидимся.
«Хьюман Сенчури»
Гаспар Картье был зануден, не любил Россию, которую он подозревал в самом большом грехе — необязательности, но, по крайней мере, в упорстве ему нельзя было отказать: если Картье считал, что прав, то отмахнуться от этого борца за правду не было никакой возможности. С упрямой неумолимостью часового механизма он слал письма, запросы, не ленился тревожить адресатов и сам, лично.
Когда в нескольких российских газетах появились статьи, где фонд «Хьюман Сенчури» упоминался не в лучшем свете, правление и сам шеф отмахнулись раздраженно — мол, что вообще с нее взять, с этой насквозь гэбэшной прессы. Но Картье настаивал на проверке — тем более надо быть уверенным в своей чистоте.
— Хотите — езжайте, если не боитесь, — решили наконец господа из правления, не зная, как избавиться от въедливого правдолюбца. — Только выкуп за вас пускай платит эта ваша газета «Труд». Или «Советская Россия».
Однако деньги на инспекцию в Ингушетии дали.
— Остальное — сами. Мы сейчас по уши в Северной Корее завязли…
Юркий Цвен Кунц снабдил Картье телефоном важного ингушского чиновника и выдохнул, как обычно, на бегу, преодолевая одышку, словно он не просто жил, а бежал по жизни сплошной марафон:
— Гаспар, если что случится, сразу звоните Руслану. Кстати, он вам и проводника найдет. Там без проводника нельзя.
Картье не стал звонить Руслану — предпочел сам найти проводников. Вот и в Логинове он не ошибся — хороший малый, организованный. И недорогой… Однако поездка проблемы не решила.
Напротив, теперь, по возвращении, швейцарцу предстояла вторая и, видимо, куда более сложная часть программы. Необходимо было добиться, чтобы правление проверило странный факт: в посещенных им лагерях беженцы и не слышали об антисептиках и бинтах от «Хьюман Сенчури».
«А что удивляться? Вы думаете, ингуши не воруют?» — успокоил его проводник Логинов, который всю обратную дорогу пытался втолковать и ему, и глупенькой, но исполнительной и, главное, не засматривающейся на мужиков Марии Феретти, насколько бездарно, наобум, без знания «их» жизни организовал Запад гуманитарную помощь.
Впрочем, не это беспокоило Картье — систему гуманитарной помощи сейчас не пинал лишь ленивый, но лучше была хоть синица в руке, чем журавль в бездонном и вороватом российском небе. Волновало швейцарца другое — то, чем он не стал делиться с Логиновым, но, конечно, поделился с попечительским советом: куда именно уходят лекарства? Пропадала ли посылаемая помощь в домах и погребах функционеров и их прожорливых родственников, попадала ли на полки коммерческих киосков их шестерок — что было, конечно, злом, но злом известным, понятным и, как процент «стеклянного боя», неизбежным, — или правду писали-таки российские газеты, что шли их антисептики не беженцам в Ингушетии, а в соседние чеченские и грузинские горы, прямиком к боевикам, зализывающим там раны? К повстанцам — так советовали называть этих увешанных оружием бородачей бойкие ребята с телевидения.
Картье было все равно, как называть бородачей. Он не испытывал симпатии ни к ним, ни к российским федералам. Даже, сказать точнее, он одинаково ненавидел их. Более того, Гаспар не раз ловил себя на мысли, что и самих беженцев, самих пострадавших, тех, кому опалила крылья эта война, он… ну, не любил, что ли. Сперва эта крамола пугала Картье, а потом он понял, что, наверное, помогать, как следует помогать, только так и можно — если ты сух, рационален и превыше всего ставишь доверенное тебе дело. Ты не милосердие, ты лишь его проводник. Важно, чтобы собранные на частные пожертвования деньги попадали к беженцам и только к беженцам! В этом смысл его одинокой жизни. И еще в том, что стареющему зануде Гаспару Картье верили, под его имя давали деньги, и это доверие было ему дороже и денег, и почестей — да что там почестей, — и любви, и, наверное, самой жизни. А значит, господ из попечительского совета, тех, кто еще не разлетелся по всему субтропическому теплому свету в летние отпуска, надо было как следует растолкать и убедить, что необходимо выяснить, куда все-таки попадают ящики с тавром «Хьюман Сенчури». Не в воздухе же они растворяются!
Первый запрос Картье написал еще в самолете по пути из Москвы в Женеву. А уже на следующий день, поутру, не дожидаясь приглашения, появился в офисе адвокатской конторы «Хартманн унд Зонн» у заместителя председателя правления Пьера Хартманна, который всегда казался Картье более деятельным и тонкокожим, чем «свадебный генерал» фонда Денис Боу.
Россия и Европа
Россия — покатое, поистине удивительное царство. «Сядь на собственные ягодицы — и катись». Тот, кто клянется ей в любви, вредит ей пуще других. Тот, кто проклинает ее как неопрятную, но въедливую, подглядывающую да подслушивающую тещу, оказывается ее спасителем. Тот, кто ее грабит, то ли набивая ее драгоценными каменьями свой бездонный карман, то ли воруя втихаря и без особой нужды, так, по бедности, по привычке или из любопытства — что, мол, дальше с ней будет? — тот потом защищает ее от ворогов своей грудью. А тот, кто как сын защищал ее, не жалея живота, получает от нее, матери, пинка под зад да и отправляется с досады воровать. И все это варится в общем огромном котле, пьет вчерную, умудряется производить на свет красных девиц-девах и хитроватых смышленых парней, поминать царя-батюшку да Иосифа Сталина и жить в ожидании то ли большой беды, то ли большой победы, что, впрочем, в народном сознании давно слилось, спеклось воедино и открывается, словно известная избушка, то передом, то задом, смотря по тому, какое волшебное слово произнести. Победы с неумолимой привычной простотой оборачиваются поражениями, а поражения обещают когда-нибудь отлиться какой-нибудь немыслимой херней всем нашим врагам… И все по-прежнему хотят мира, даже уже и не готовясь к войне. Поистине удивительное по мудрости легкомыслие.
Не то Европа. Европа побед не ждет и умом знает, что ей нечего уже бояться поражений. Она опытна и самостоятельна, как умна и самостоятельна зрелая женщина, успевшая выйти замуж за состоятельного, хоть и грубоватого, господина. Она знает толк в семейных ссорах, капризничает по выходным, не переходит разумных границ и иногда, со скуки, подумывает о лихом любовнике. Русском, турке, марокканце. Ах, смелые мечты… Она знает цену политикам и адвокатам, она пуще мужа опасается налоговой службы, она аккуратна и благодетельна, ходит в кирху, верит в свои права человека, сочувствует, в пику супругу, американским индейцам и жителям Квебека, болеет за демократию в Китае — то есть, конечно же, эта дама с континента не лишена своих милых женских причуд. И ненавидит себя за то, что ей некуда деться от мужа, что ею владеет, безраздельно владеет темный злой страх, таящийся за тоненькой простынкой благополучия. И стоит лишь одиночеству прорвать этот белый застиранный лоскут материи — тогда беда, тогда позабудутся и демократия, и Китай, и права человека, и газеты запестрят безнадежным, как старость, словом «война».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Кабул – Кавказ» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других