На ножах
1870
Глава двенадцатая
В дыму и в искрах
Глафире немного стоило, однако, труда показать Висленеву всю бесцельность его дальнейшего пребывания за границей после ее отъезда. Висленев сам знал, что он остается ни при чем, и хотя страх долговой тюрьмы в России был так велик, что испепелял в нем даже самый недуг любви к Глафире, когда Глафира, приняв серьезную мину, сказала ему, что все эти страхи в существе не очень страшны, и что она дает ему слово не только провезти его благополучно чрез Петербург, но даже и увезти к себе а деревню, то Иосаф выразил полное желание ее слушать и сказал:
— Конечно, я понимаю, что возможно и спастись, потому что в Петербурге я могу никуда не выходить и сидеть, запершись, в какой-нибудь комнате, а в вашей деревне там все эти становые и все прочее в вашей воле, да и к тому же я могу переезжать из уезда в уезд, и меня моя драгоценная супруга не изловит.
Он даже предался мечтам по этому случаю, как он будет перебегать из Бодростинского имения в одном уезде в другое, его же имение, находящееся в другом уезде, и сделается таким образом неуловимым для беспощадной жены своей и ее друга Кишенского; и Иосаф Платонович, уносясь такими мечтами, сделался даже весел и начал трунить над затруднительным положением, в которое он поставит этим коварством несчастных становых; но Глафира неожиданно разбила весь этот хитрый план и разрушила его счастливую иллюзию. Она назвала все это ребяческою полумерой и на место невинной затеи Висленева докончить дни свои в укрывательстве от тюрьмы, сказала, что уж пора его совсем освободить от всех этих утеснений и эманципировать его таким благонадежным способом, чтобы он везде свободно ходил и всем показывался, но был бы неуязвим для своих недругов.
Мысль эта, разумеется, представилась Висленеву очаровательною, но он, считая ее слишком невероятною, опять требовал объяснения, а Глафира ему этого объяснения не давала.
— Я вам не могу этого рассказать, как я думаю это сделать, но я это сделаю, — отвечала она на его вопрос.
— Вы это так думаете только, или вы в этом уверены?
— Это иначе не может быть, как я вам говорю.
— Но в таком случае почему же вы не хотите ничего сказать мне: как вы это сделаете?
— Потому что вам этого не нужно знать, пока это сделается.
— Вот тебе и раз: но ведь я же должен быть в чем-нибудь уверен!
— Ну, и будьте уверены во мне.
— Гм!.. в вас… Я это слышал.
— Что?.. разве вы мне не верите?
— Нет, нет; не то… не то… я вам верю, но ведь… позвольте-с… ведь это все меня довольно близко касается и уж по тому одному я должен… поймите, я должен знать, что вы со мной намерены делать?
— Нет, вы именно этого не должны.
— Почему-с? скажите мне разумную причину: почему?
— Потому что вы… «скверно сотворены».
— Гм! шутка не ответ.
— Я и не шучу и мне даже некогда с вами шутить, потому что я сейчас уезжаю, и вот, я вижу, идут комиссионеры за моими вещами и приведен фиакр. Хотите положиться на меня и ехать со мною назад в Россию с твердою верой, что я вас спасу, так идите, забирайте свой багаж и поедем, а не надеетесь на меня, так надейтесь на себя с Благочестивым Устином и оставайтесь.
В это время в комнату вошли комиссионеры и Глафира им указала на свои упакованные веши, которые те должны были взять и доставить на железную дорогу.
— Подождите же, я сейчас притащу свой саквояж, — пусть они и его захватят, — произнес скороговоркой Висленев.
— Только, пожалуйста, поскорей, а то мы можем опоздать на поезд, — торопила его Глафира.
— О, не бойтесь, не бойтесь: я в одну минуту! — воскликнул на быстром бегу Висленев и действительно не более как через пять минут явился с пустым саквояжем в одной руке, с тросточкой, зонтиком и пледом — в другой, и с бархатною фуражкой на голове.
Сдав вещи комиссионерам, он сам сел с Глафирой в фиакр и через час уже ехал с нею в первоклассном вагоне по Северной железной дороге.
До Берлина они нигде не останавливались, и Жозеф повеселел. Он был доволен тем, что едет с Глафирой рядом в одном и том же классе, и предавался размышлениям насчет того, что с ним должно произойти в ближайшем будущем.
Он уже давно потерял всякую надежду овладеть любовью Глафиры, «поддавшейся, по его словам, новому тяготению на брак», и даже не верил, чтоб она когда-нибудь вступила с ним и в брак, «потому что какая ей и этом выгода?» Но, размышлял он далее: кто знает, чем черт не шутит… по крайней мере в романах, над которыми я последнее время поработал, все говорят о женских капризах, а ее поведение по отношению ко мне странно… Уж там как это ни разбирай, а оно странно! Она все-таки принимает во мне участие… Зачем же, почему и для чего это ей, если б она мною не интересовалась?.. Гм! Нет, во всем этом я вижу… я вижу ясные шансы, позволяющие мне надеяться, но только одно скверно, что я женат, а она замужем и нам невозможно жениться. Разве тайно… в Молдавии, чтобы поп обвенчал и в книжку нигде не записывал?
Эта блестящая мысль его посетила ночью, и он тотчас же поспешил сообщить ее Глафире, с предложением повернуть из Берлина в Молдавию и обвенчаться, но Глафира не соблазнилась этим и отвечала:
— Что же это будет за брак такой?
— Да отчего же: ведь если это для совести, так там тоже православный священник нас будет венчать.
— Прекрасный план, — заметила ему, отворачиваясь. Глафира.
— Ну, а если для положения, — бурчал Висленев, — так тогда уже разумеется…
— Что? — уронила, глядя в окно, Бодростина.
— Тогда ничего сделать нельзя, пока Михаил Андреевич жив, — ответил, вздохнув, Висленев.
— Ну, вот то-то и есть, а есть вещи и еще важнейшие, чем положение: это деньги.
— Да, деньги, деньги очень важны и делают большой эффект в жизни, — повторил Жозеф слова, некогда сказанные в губернской гостинице Гордановым.
— А все эти деньги могли бы и должны… быть ваши… то есть ваши, если только…
При этих словах Глафира еще больше подалась в окно и тотчас же увидала возле своего лица любопытный лик Жозефа, неотступно желавшего знать: в чем дело? какое «если» может разрушить замреявший пред очами души его «большой эффект в жизни»?
Он так неотступно приставал с этим вопросом к Глафире, что она наконец сказала ему, как бы нехотя, что «если» заключается в том, что значительнейшая доля состояния ее мужа может достаться его племяннику Кюлевейну.
— Этому кавалерийскому дураку-то? — воскликнул с сознанием огромных своих преимуществ Висленев.
— Да, этому дураку.
— Ну, уж это глупость.
— Глупость, да весьма вероятная и возможная, и притом такая, которой нельзя отвратить.
— Нельзя?
— Я думаю.
Они замолчали и продолжали по-прежнему сидеть друг против друга, глядя в открытое окно, мимо которого свистел ветер и неслись красные искры из трубы быстро мчавшегося локомотива.
Поезд летел, грохотал и подскакивал на смычках рельсов: Висленев все смотрел на дым, на искры и начал думать: почему не предотвратят этих искр? Почему на трубе локомотива не устроят какого-нибудь искрогасителя? И вдруг встрепенулся, что ему до этого совсем нет никакого дела, а что гораздо важнее найти средство, как бы не досталось все Кюлевейну, и чуть только он пораздумал над этим, как сейчас же ему показалось, что искомое средство есть и что он его даже нашел.
Жозеф откашлянулся, крякнул раз, крякнул еще и, взглядывая на Глафиру, произнес:
— А что… если…
Она молча устремила на него свои глаза и, казалось, желала помочь ему высказываться, но Жозеф ощущал в этом некоторое затруднение: ему казалось, что его голос упал и не слышен среди шума движения, да и притом вагон, покачивая их на своих рессорах, постоянно меняет положение их лиц: они трясутся, вздрагивают и точно куда-то уносятся, как Каин и его тень.
«Что же, все это вздор, почему не сказать», — думал Висленев и, набрав храбрости, молвил:
— А что если этого Кюлевейна не станет? Он единственный прямой наследник Михаила Андреевича или есть еще и другие?
— Я никого другого не знаю, — отвечала грубым контральто Глафира, — но я не понимаю вас, почему это его вдруг не станет?
— А если его… того?
И Висленев, сложив кисть левой руки чайничком, сделал вид, как будто что-то наливает; но в это время колесо вагона подпрыгнуло и запищало на переводной стрелке и собеседники, попятясь назад, подались в глубь своих мягких кресел.
В вагоне, кроме их двух, все спали. Когда поезд остановился у платформы станции, Глафира встала с места. Она оправила юбку своего суконного платья и, насупя брови, сказала Висленеву: «Вы начинаете говорить странные глупости».
С этим она вышла, и не смевший следовать за нею Жозеф видел из окна, как она быстро, как темный дух, носилась, ходя взад и вперед по платформе. Несмотря на то, что на дворе еще стояли первые числа марта и что ночной воздух под Берлином был очень влажен и прохладен, Бодростина обмахивалась платком и жадно впивала в себя холодные струи свежей атмосферы.
Висленев это видел и понимал, что путешественница чем-то сильно взволнована, но он этого не приписывал своим словам, — до того он сам привык к их ничтожеству, — не соединял он этого и с резким ответом, с которым Глафира вышла из вагона, — это тоже для него была не новость и даже не редкость; но он очень испугался, когда послышался последний звонок и вслед затем поезд тронулся одновременно с кондукторским свистком, а Глафира не входила.