На ножах
1870
Глава пятнадцатая
Роза из сугроба
Больной оставался там, где его положили; время шло, и Лариса делала свое дело.
Чуть только Подозеров, получивши облегчение, начал снова явно понимать свое положение, Лара, строго удалявшая от больного всех и особенно Синтянину, открыла ему тайну унижения, претерпленного ею от Горданова.
Это было вечером, один на один: Лариса открыла Испанскому Дворянину все предшествовавшее получению от Павла Николаевича оскорбительного письма. При этом рассказе Ларису, конечно, нельзя было бы упрекнуть в особенной откровенности, — нет, она многое утаивала и совсем скрыла подробности поцелуя, данного ею Павлу Николаевичу на окне своей спальни; но чем не откровеннее она была по отношению к себе, тем резче и бесповоднее выходила наглость Горданова, а Подозеров был склонен верить на этот счет очень многому, и он, действительно, верил всему, что ему говорила Лариса. Когда последняя подала ему известное нам письмо Горданова, Подозеров, пробежав его, содрогнулся, откинул далеко от себя листок и проговорил:
— Я только одного не постигаю, как такой поступок до сих пор не наказан!
И Подозеров начал тихо вытирать платком свои бледные руки, в которых за минуту держал гордановское письмо.
— Кто же может его наказать? — молвила потерянно Лариса.
— Тот, кто имеет законное право за вас вступаться, — ваш брат Жозеф. Это его обязанность… по крайней мере до сих пор у вас нет другого защитника.
— Мой брат… где он? Мы не знаем, где он, и к тому… эта история с портфелем…
Подозеров поглядел на Ларису и, поправясь на изголовьи, ответил:
— Так вот в чем дело! Он не смеет?
— Да; я совершенно беспомощна, беззащитна и… у меня даже не может быть другого защитника, — хотела досказать Лара, но Подозеров понял ее и избавил от труда досказать это.
— Говорите, пожалуйста: чего вы еще боитесь, что еще вам угрожает?
— Я вся кругом обобрана… я нищая.
— Ах это!., да разве уже срок закладной дома минул?
— Да, и этот дом уже больше не мой; он будет продан, а я, как видите, — оболгана, поругана и обесчещена.
Лариса заплакала, склоня свою фарфоровую голову на белую ручку, по которой сбегал, извиваясь, как змея, черный локон.
Подозеров молча глядел несколько времени и наконец сказал даже:
— Что же теперь делать?
— Не знаю; я все потеряла, все… все… состояние, друзей и доброе имя.
— И отчего я здесь у вас не вижу… ни Катерины Астафьевны, ни майора, ни Синтяниной?
— Тетушке из Москвы прислали копию с этого письма; она всему верит и презирает меня.
— Боже! какой страшный мерзавец этот Горданов! Но будто уже это письмо могло влиять на Катерину Астафьевну и на других?
Лариса вместо ответа только хрустнула руками и прошептала:
— Я пойду в монастырь.
— Что такое? — переспросил ее изумленный Подозеров и, получив от нее подтверждение, что она непременно пойдет в монастырь, не возразил ей ни одного слова.
Наступила долгая пауза: Лариса плакала, Подозеров думал. Мысль Лары о монастыре подействовала на него чрезвычайно странно. Пред ним точно вдруг разогнулась страница одного из тех старинных романов, к которым Висленев намеревался обратиться за усвоением себе манер и приемов, сколько-нибудь пригодных для житья в обществе благопристойных женщин. В памяти Подозерова промелькнули «Чернец» и «Таинственная монахиня» и «Тайны Донаретского аббатства», и вслед за тем вечер на Синтянинском хуторе, когда отец Евангел читал наизусть на непередаваемом французском языке стихи давно забытого французского поэта Климента Маро, оканчивающиеся строфой:
«Ainsi retournement humain se fait».
И Подозерову стало дико. Неужели в самом деле колесо совсем перевернулось, и начинается сначала?.. Но когда же все это случилось и как? Неужели это произошло во время его тяжкой борьбы между жизнию и смертию? Нет; это стряслось не вдруг: это шло чередом и полосой: мы сами только этого не замечали, и ныне дивимся, что общего между прошлым тех героинь, которые замыкались в монастыри, и прошлым сверстниц Лары, получивших более или менее невнятные уроки в словах пророков новизны и в примерах, ненадолго опередивших их мечтательниц, кинутых на распутьи жизни с их обманутыми надеждами и упованиями? Да; есть однако же между ними нечто общее, есть даже много общего: как преподаваемые встарь уроки «бабушек» проходили без проникновения в жизнь, так прошли по верхам и позднейшие уроки новых внушителей. По заслугам опороченное, недавнее юродство отрицательниц было выставлено пугалом для начинающих жить юношей и юниц последнего пятилетия, но в противовес ему не дано никакого живого идеала, способного возвысить молодую душу над уровнем вседневных столкновений теории и житейской практики. Как панацея от всех бед и неурядиц ставилась «бабушкина мораль», и к ней оборотили свои насупленные и недовольные лики юные внучки, с трепетом отрекшиеся от ужаснувшего их движения «бесповоротных» жриц недавно отошедшего или только отходящего культа; но этот поворот был не поворот по убеждению в превосходстве иной морали, а робкое пяченье назад с протестом к тому, что покинуто, и тайным презрением к тому, куда направилось отступление. Из отречения от недавних, ныне самих себя отрицающих отрицателей, при полном отсутствии всякого иного свежего и положительного идеала, вышло только новое, полнейшее отрицание: отрицание идеалов и отрицание отрицания. В жизни явились люди без прошлого и без всяких, хотя смутно определенных стремлений в будущем. Мужчины из числа этих перевертней, выбираясь из нового хаоса, ударились по пути иезуитского предательства. Коварство они возвели в добродетель, которою кичились и кичатся до сего дня, не краснея и не совестясь. Религия, школа, самое чувство любви к родине, — все это вдруг сделалось предметом самой бессовестной эксплуатации. Женщины пошли по их стопам и даже обогнали их: вчерашние отрицательницы брака не пренебрегали никакими средствами обеспечить себя работником в лице мужа и влекли с собою неосторожных юношей к алтарю отрицаемой ими церкви. Этому изыскивались оправдания. Браки заключались для более удобного вступления в бесконечные новые браки. Затем посыпались, как из рога изобилия, просьбы о разводах и самые алчные иски на мужей… Все это шло быстро, с наглостию почти изумительною, и последняя вещь становилась действительно горше первой.
В этой суматохе от толпы новых лицемеров отделялся еще новейший ассортимент, который не знаем как и назвать. Эти гнушались ренегатством, признали за собою превосходство как пред погибающими, или уже погибшими откровенными отрицательницами, так и пред коварницами новейшего пошиба; но сами не могли избрать себе никакого неосудимого призвания. В своем шатании они обрели себя чуждыми всем и даже самим себе, и наибольшее их несчастие в том, что они чаще всего не сознают этой отчужденности до самых роковых минут в своей жизни. Они не знают, к чему они способны, куда бы хотели и чего бы хотели.
Красавица Лариса была из числа этих обреченных на несносное страдание существ последней культуры. Выросши на глазах заботливой, но слабой и недальновидной матери, Лариса выслушала от брата и его друзей самые суровые осуждения старой «бабушкиной морали», которой так или иначе держалось общество до проповедания учений, осмеявших эту старую мораль, и она охотно осудила эту мораль, но потом еще охотнее осудила и учения, склонявшие ее к первым осуждениям. Отбросив одно за другим, и то и другое, она осталась сама ни при чем, и так и жила, много читая, много слушая, но не симпатизируя ничему.
«У нее нет ничего, — решил, глядя на нее, Подозеров. — Она не обрежет волос, не забредит коммуной, не откроет швейной: все это для нее пустяки и утопия; но она и не склонит колена у алтаря и не помирится со скромною ролью простой, доброй семьянинки. К чему ей прилепиться и чем ей стать? Ей нечем жить, ей не к чему стремиться, а между тем девичья пора уходит, и особенно теперь, после огласки этой гнусной истории, не сладко ей, бедняжке!»
И он еще посмотрел на Ларису, и она показалась ему такою бедною и беспомощною, что он протянул ей руку и не успел одуматься и сообразить, как к руке этой, обхваченной жаркими руками Лары, прильнули ее влажные, трепещущие губы и канула горячая слеза.
Что могло привести Ларису к такому поступку? К нему побудило ее страшное сознание круглого одиночества, неодолимый натиск потребности казнить себя унижением и малодушная надежда, что за этим ударом ее самолюбию для нее настанет возможность стать под крыло вполне доброго человека, каким она признавала Подозерова.
В последнем расчете было кое-что верно.
Больной вскочил и дернул свою руку из рук Ларисы, но этим самым привлек ее к себе и почувствовал грудь ее у своей груди и заплаканное лицо ее у своего лица.
— О, умоляю вас, — шептала ему Лара. — Бога ради, не киньте меня вы… Выведите меня из моего ужасного, страшного положения, или иначе… я погибла!
— Чем, чем и как я могу помочь вам? Приказывайте! говорите!
— Как хотите.
— Я сделаю все, что могу… но что, что я могу сделать! Права заступиться за вас… я не имею… Вы не хотели этого сами…
— Это ничего не значит, — горячо перебила его Лара.
Подозеров взглянул на нее острым взглядом и прошептав: «как ничего не значит?» — повернул лицо к стене.
— Ничего не значит! Возьмите все права надо мною: я их даю вам.
Подозеров молчал, но сердце его сильно забилось.
Лариса стояла на прежнем месте возле его постели. В комнате продолжалось мертвое безмолвие.
«Чего она от меня хочет?» — думал больной, чувствуя, что сердце продолжает учащенно биться, и что на него от Лары опять пышет тонким ароматом, болезненно усиливающим его беспокойство.
Он решился еще раз просить Ларису сказать ему, приказать ему, что он должен для нее сделать, и, оборотясь к ней с этою целию, остолбенел. Лариса стояла на коленях, положив голову на край его кровати, и плакала.
— Зачем, зачем вы так страдаете? — проговорил он.
— Мне тяжко… за себя… за вас… мне жаль… прошедшего, — отвечала, не поднимая головы, Лариса.
У Подозерова захватило дыхание, и сердце его упало и заныло: он молча, слабою рукой коснулся волос на голове красавицы и прошептал:
— Боже! Да я ведь тот же, как и прежде. Научите меня только, что же нужно для того, чтобы вам было легче? Вы помните, я вам сказал: я вечно, вечно друг ваш!
Лариса подняла личико и, взглянув заплаканными глазками в пристально на нее глядевшие глаза Подозерова, молча сжала его руку.
— Говорите же, говорите, не мучьте меня: что надо делать?
— Вы за меня стрелялись?
— Нет.
— Вы не хотите мне сказать правды.
Ларисе стало досадно.
— Я говорю вам правду: я тогда был приведен этому многим, — многим, и вами в том числе, и Александрой Ивановной, и моею личною обидой. Я не знаю сам хорошо, за что я шел.
— За Синтянину, — прошептала, бледнея и потупляя глаза, Лариса.
— Нет… не знаю… мне просто… не занимательно жить.
— Почему? — прошептала Лара и, еще крепче сжав его руку, добавила:
— Пусть этого вперед не будет.
— Ну хорошо; но теперь дело не о мне, а о вас.
— Мне тогда будет хорошо, — трепеща продолжала Лариса, — тогда, когда…
Лариса встала на ноги; глаза ее загорелись, занавесились длинными веками и снова распахнулись.
Она теребила и мяла в руках руку Подозерова и наконец нетерпеливо сказала, морща лоб и брови:
— О, зачем вы не хотите понять меня?
— Нет; я не умею понять вас в эту минуту.
— Да, да! Непременно в эту минуту, или никогда! Андрей, я вас люблю! Не отвергайте меня! Бога ради не отвергайте! — настойчиво и твердо выговорила Лара и быстро выбежала из комнаты.