1. Русская классика
  2. Лесков Н. С.
  3. На ножах
  4. Эпилог

На ножах

1870

Эпилог

Происшествие на похоронах получило быстрейшую огласку. За эффектом этого события были позабыты и схороненная Лариса, и заключенники Форов и Евангел, а целая масса мелочей остались вовсе незамеченными. Так, между прочим, прошла незамеченною смерть старика Сида, который, переживая своего Ирода и увидав поношение Иродиады, упился на кухне вином и, идучи домой, сбился с дороги и попал в конопляную копань, где и захлебнулся. Незаметным остался даже и сам Горданов, который был арестован уже не домашним арестом, а взят в заключение. Везде только ходила басня о мертвеце и в ней полагалась вся суть. Эту весть едва одолевал новый слух, что Карташов, или Ворошилов, оказавшийся контр-фискалом генерала, к которому являлась в Петербурге Глафира, был немедленно отозван, и с ним уехал и его землемер, в котором крестьяне признали слесаря Ермолаича, бывшего в положайниках у Сухого Мартына, когда добывали живой огонь.

Вслед за этою вестью быстро следовала другая: Горданов был отчаянно болен в тюрьме, говорили, что у него антонов огонь в руке и что ему непременно будут ампутировать руку.

Это тоже была истинная правда: Горданов, действительно, был сильно болен и в первый же день ареста требовал ампутации пораженной руки. Ввиду его крайне болезненного состояния допросом его не обременяли, но ампутацию сделали. Он был тверд и, пробудясь от хлороформа после операции, спокойно взглянул на свою коротенькую руку. Ввечеру осторожный смотритель сказал Горданову, что его непременно хочет видеть Ропшин. Горданов подумал и сказал:

— Пусть придет.

Явился Ропшин и с первых же слов сообщил, что он с величайшим трудом нашел к нему доступ чрез подкуп.

— В чем же дело? — спросил Горданов. — Сообщите скорее: мне много нельзя говорить.

Ропшин стал советовать не выдавать Глафиру Васильевну.

— Вам от этого не будет легче, — говорил он, — между тем как вы погубите Глафиру Васильевну… вам некому будет помочь ни одним грошем.

— Вы правы… что же далее?

— Вы знаете, что Глафире Васильевне теперь одно средство: чтоб опровергнуть все подозрения в соучастии с вами…

— Она даст доказательства, что находится в соучастии с вами, — перебил Горданов.

— Да, она выйдет за меня замуж.

— Желаю вам с нею счастья.

— Покорно вас благодарю; но дело в том, что мне нужно знать, могу ли я рассчитывать на вашу скромность, если предложу вам за это…

— Сколько?

— Пять тысяч.

— Мало.

— Извольте десять.

— Хорошо, а деньги с вами?

— Нет, да вам и нельзя беречь. Я их вам дам, когда… все будет кончено.

— Надуете.

— Я могу думать то же самое относительно вас.

— Меня? Нет, я не вы и не ваша невеста: у меня есть моя каторжная совесть, и вы можете сказать вашей будущей жене, что я ее не погублю — она поверит. Но я хочу ручательства, что я не буду забыт.

— Вы будете иметь доказательства, что о вас помнят.

И Ропшин сдержал свое слово: через день он снова купил свидание с Гордановым и сообщил ему, что Ворошилова немедленно отзовут, арестованных крестьян выпустят и все обвинение ляжет на одного Висленева, который, как сумасшедший, невменяем.

— Это хорошо, — сказал Горданов.

И в тот же день, сделав над собою усилие, больной дал показание, которым от всего выгораживал себя и Глафиру и требовал к себе прокурора, чтобы представить доказательства, что он, Горданов, сам был такая же полномочная особа, как и Карташов, или Ворошилов, и вмешан в дело единственно по интриге, потому что наблюдал за ними.

Столь неожиданное показание это опять все наново переплетало и путало, но гордиев узел внезапно рассекся смертью; ночью того же дня, когда Горданов открылся в качестве наблюдателя за наблюдателями, ему внезапно сделалось хуже и к утру другого дня он был бездыханен. Врач заключил, что Павел Николаевич умер от антонова огня, а в городе утверждали, что он был отравлен для того, чтобы не открыл ничего более. Истину же знали два человека: Ропшин да острожный смотритель, которому лояльный Генрих честно сообщил деньги, обещанные Горданову.

Со смертью Горданова дело приняло еще новый оборот: теперь во всем выходил виновным один сумасшедший Висленев, который нимало и не оправдывался и оставался совершенно равнодушным к своей судьбе. Он, впрочем, по-видимому, не ясно сознавал, что с ним делали, и ничем не интересовался. Являясь на допросы, он то нес свой вздор и выставлял себя предтечей других сильнейших и грозных новаторов, которые, воспитываясь на ножах, скоро придут с ножами же водворять свою новую вселенскую правду; то вдруг впадал в какой-то раж покаяния и с азартом раскрывал все тайники своей души, и с неуместною откровенностию рассказывал истинную правду обо всем, что он перенес в своей жизни от разных коварных людей и в особенности от Глафиры и от Горданова. Он со слезами на глазах уверял, что эти люди были в злом между собою заговоре на жизнь Бодростина и его, Висленева, обращали в свое орудие; но все эти последующие сознания Жозефа уже не имели значения после первых его заносчивых показаний, которые, в связи со странным его поведением, только укрепили за ним репутацию умопомешанного; и он, наконец, был официально подвергнут освидетельствованию. При этом акте Жозеф снова проговорил все, что знал, утверждая, что он хотел жениться на Бодростиной и что этому нимало не мешало то, что он уже женат, но что Глафира его предала, ибо имела намерение выйти за Горданова, и непременно за него выйдет. Но когда ему сказали, что он ошибается и что вдовы Бодростиной более уже не существует, потому что она на десятый день после смерти Михаила Андреевича вышла замуж за Ропшина, а Горданов умер, то Висленев, нимало этим не смутясь, отвечал:

— Вот, видите, какая, однако, Горданов каналья: он умер, а между тем он меня научал идти к скопцам денег просить.

За все эти заслуги Жозеф был официально признан сумасшедшим, и как опасный сумасшедший, совершивший в припадке безумия убийство Бодростина, посажен в сумасшедший дом, где он и будет доживать свой доблестный век. Он здоров, и хотя имеет вид утопленника, обладает, однако, хорошим аппетитом. Что касается до его умственной стороны, то хотя сумасшествие Висленева засвидетельствовано самым неопровержимым образом формальными актами, — но все люди, близко знавшие этого героя, находят, что он теперь точно таков же, каков был во всю свою жизнь, из чего многим и приходит на мысль делать вывод, что главнейшее несчастие Жозефа заключается в несвоевременности освидетельствования его рассудка.

Так завершилось дело, на сборы к которому потрачено столько времени и столько подходов, вызывавшихся взаимным друг к другу недоверием всех и каждого. Актеры этой драмы в конце ее сами увидали себя детьми, которые, изготовляя бумажных солдатиков, все собираются произвесть им генеральное сражение и не замечают, как время уходит и зовет их прочь от этих игрушек, безвестно где-то погибающих в черной яме.

Остается сказать, что поделалось с другими действующими лицами этого рассказа.

Месяцев пять спустя после убийства и ряда смертей, заключивших историю больших, но неудавшихся замыслов Горданова и Глафиры, часов в одиннадцать утра раннего великопостного дня, по одной из больших улиц Петербурга шла довольно скорыми шагами молодая женщина в черной атласной шубе и черной шляпе. Она часто останавливалась против надписей об отдающихся внаймы квартирах, читала их и опять, опустив на лицо вуаль, шла далее. Очевидно, она искала наемной квартиры и не находила такой, какая ей была нужна.

Сзади ее, невдалеке, шел человек, по походке и бодрости которого тоже надо было полагать, что он еще не начал стариться, хотя голова его была почти наполовину седа, и вдоль каждой щеки лежали по две глубокие морщины.

Когда оба эти лица поравнялись и мужчина равнодушно опередил даму, последняя слегка вздрогнула и, сделав несколько ускоренных шагов, произнесла немного взволнованным голосом:

— Андрей Иванович!

— Александра Ивановна! вы ли это? — воскликнул на этот зов Подозеров.

— Как видите, я сама, — отвечала Синтянина.

— Откуда вы?

— Теперь из Москвы, а в Москву прямо из своего хутора.

— Зачем же вас бог принес сюда?

— Зачем? мой муж очень болен, — и она при этом рассказала, что пуля старика Синтянина, все более и более опускаясь, стала так невыносимо его беспокоить, что он непременно хочет, чтоб ему ее вынули.

— И мы, — добавила она, — третьего дня приехали сюда.

— Только третьего дня?

— Да, мы еще живем в гостинице и я ищу квартиру.

— Квартиру ищете! Позвольте мне вам помочь.

— С удовольствием позволяю: я в этом городе как в лесу, и если вам ничто не мешает мне пособить, то вы сделаете мне большое одолжение.

Подозеров, разумеется, уверил ее, что у него теперь никаких срочных заданий нет, да хотя бы и были, то он не мог бы ими заниматься при такой радости, какую составляет для него встреча со старыми друзьями.

— Квартир мы тоже не станем ходить высматривать, потому что это напрасная трата сил и времени, а вы и без того, кажется, устали.

— Это правда.

— Ну, вот, видите ли. Мы сейчас зайдем в такую контору, где нам за небольшую плату доставят все сведения о свободных квартирах в той местности, где вы хотите.

— Я хочу здесь, вот в этом квартале.

— Непременно здесь?

— Да, непременно здесь или вблизи отсюда, потому что здесь живет хирург, который будет делать операцию моему мужу.

— Разве это уж решено?

— Да, решено; вчера у нас уже были три известные оператора.

— И что же: они находят операцию возможной?

Александра Ивановна пожала плечами, вздохнув тихо, проговорила, что она не знает, что и думать об их ответах: один говорит «нельзя», другой утверждает, что «можно», а третий сомнительно трясет головой.

— Но Иван Демьянович, — добавила она, — разумеется, склоняется на сторону того, который обещает ему вынуть пулю, — и вот потому-то мы и хотим поселиться поближе к тому доктору.

— И прекрасно: я тоже живу здесь по соседству, и хоть небольшая вам будет во мне помощь, а все-таки могу пригодиться.

— Еще бы, и очень даже.

В это время они вошли в контору, получили несколько адресов и через полчаса наняли небольшую, но очень уютную квартиру, по средствам, какими располагала Синтянина.

— Теперь вы, конечно, не откажетесь проводить меня до дому и посетите моего старика?

— Непременно, непременно, и с большим удовольствием, — отвечал Подозеров. — Я Ивану Демьяновичу очень признателен.

— Mersi; он тоже очень будет рад вас видеть: он даже вчера о вас вспоминал. Ему хотелось взглянуть на Петербург, а главное, что ему хотелось достать себе хороший образ Христа, и он все говорил, что вот вы бы, как любитель искусства, могли б ему помочь в этом. Но что же вы сами: что вы и как вы?

Подозеров сдержал вздох и, закусив слегка нижнюю губу, отвечал, что ничего; что он чувствует себя как должно и как можно чувствовать себя на его месте.

— Я думаю, смерть Лары вас ужасно поразила? Я долго не решалась послать Кате депеши; но это было совершенно необходимо вызвать ее к арестованному мужу.

— Да; скажите на милость, что это за дело у Филетера Ивановича?

— Ах, ничего не умею вам сказать: вступался за крестьян, ходил, болтал свои любимые присказки, что надо бы одну половину деятелей повесить на жилах другой, и наконец попал в возмутители. Но теперь, говорят, дело уже не совсем для него несчастливо и верно скоро окончится. Но что же вы, что с вами? вы уклоняетесь от ответа.

— Мне хорошо.

— Счастливый человек и редкий: вам всегда хорошо.

— Да, почти всегда: я занят, работаю, ем в поте лица хлеб мой, а работа — превосходный врач.

— От чего, от какой болезни?

— От всех душевных болезней.

— Значит, они еще не прошли?

— Что ж дивного: я человек, и на мне тоже тяготеют тяжести жизни.

— Теперь вы снова свободны, — проговорила, не подумав, Синтянина.

— Я всегда был свободен, — поспешно ответил Подозеров, и тотчас добавил:

— Если я искал развода, то делал это для спокойствия Лары, но отнюдь не для себя.

Синтянина на него посмотрела и сказала:

— Я так и думала.

— Конечно-с, на что же мне это было? я не веду моей родословной ни от каких славных гусей: я не граф и не князь, чтобы быть шокированным поведением жены.

— Вы Испанский Дворянин.

— Не знаю, но знаю, что меня замарать никто не может, если я сам себя не мараю. Притом же, если для чьего-нибудь счастия нужно, чтобы мы отступились от этого человека, то неужто тут еще есть над чем раздумывать? Я не могу быть спокоен, если я знаю, что кого-нибудь стесняю собою, и удалился от жены, желая покоя своей совести.

— А теперь вы покойны?

— Конечно, мне уже более нечего терять.

Генеральша задумалась и потом проговорила:

— Зачем же все только… терять? Жизни должно быть еще много впереди, и вы можете что-нибудь «найти» и не потерять.

— Перестанем об этом.

— И впрямь я не знаю, о чем говорю, — и с этими словами она вошла в свой нумер, где был ее больной муж.

Генерал Синтянин, обложенный подушками, сидел в одном кресле, меж тем как закутанные байковым одеялом ноги его лежали на другом. Пред ним несколько в стороне, на плетеном стуле, стояла в золоченой раме картина вершков десяти, изображающая голову Христа, венчанного тернием.

Увидав Подозерова, Иван Демьянович очень обрадовался и хотя протянул ему руку молча, но сжал ее с нескрываемым удовольствием.

— Садитесь, — произнес он в ответ на приветствие гостя и на его вопрос о здоровье, — Мать, дай нам чаю, — обратился он к жене и сейчас же добавил, — рад-с, весьма рад-с, что вы пришли. Хотел посылать, да послов не нашел. А видеть вас рад, может скоро умру, надо с друзьями проститься. Впрочем, у меня-с друзей нет… кроме ее, — добавил генерал, кивнув по направлению, куда вышла жена.

Подозеров промолчал.

— Грустно-с, — заговорил генерал, стараясь говорить так тихо, чтобы не слыхала жена, — грустно-с, достопочтенный мой, умирать обманутым людьми, еще грустнее жить обманутым самим собою.

— Что это у вас за мысли?

— Подвожу итог-с и рассуждаю об остатке: в остатке нуль и отпускаться будет нечем у сатаны. Одни вот-с Его заслуги, вот-с вся и надежда, — заключил он, вздохнув и показав глазами на венчанную тернием голову.

— У вас превосходный заступник, — молвил в тон ему Подозеров.

— Да-с, слава богу, слава ему, — отвечал генерал и, не сводя глаз с картины и переменив тон, продолжал, — вы знаете, я наконец решился сделать себе операцию: хочу, чтобы вынули эту проклятую пулю.

— Разве она стала вас очень беспокоить?

— Да, ужасно беспокоит, — и генерал весело прошептал: — Это-с ведь бесовская пуля. Да-с, я ведь происхожу из кантонистов; я был простой солдат, простой и добрый солдат-товарищ; мать свою почитал, а как эта проклятая пуля в меня попала, я пошел в чины, сделался генералом и всю жизнь мою не вспомнил бога. Да-с, но он меня вспомнил: я чувствую — он скоро придет… Я снова знаю, как он приходит; когда я мальчишкой пас чужих жеребят, я видел его и еще, когда кантонистом в казармах рыдал я раз ночью о своей крестьянке-матери. Он тоже был благ; но с тех пор, как я… стал всех мучить… Вот я купил… вчера эту… картину, — громче говорил он, услыхав шаги возвращающейся жены, — говорят, будто это работы Гверчино… не самого Гверчино, может быть его школы…

— Голова писана со смыслом.

— Да, я читал, что Гверчино писал вдохновенно. Как вы находите?

— Сильная кисть и освещение сверху… да это как будто манера Гверчино… умно и тепло.

— Нет, выражение?

— И выражение мне нравится.

— А все не то, а все не то, что я знал в детстве…

И Синтянкн сбросил с ног одеяло и тихо вышел за перегородку, унося с собою картину.

— У него часто такие минуты? — спросил шепотом генеральшу Подозеров.

— С давних пор почти постоянно погружен в размышление о боге и о смерти, — отвечала та едва слышно.

Из-за перегородки послышался вздох и слова: «помилуй, помилуй!». Синтянина молча стояла посреди комнаты.

— Зачем вы не взяли сюда Веру? — прошептал Подозеров.

— Веру?

— Да; она бы очень много хорошего вносила собою в его душу.

— Вера…

И генеральша, заметив тихо входившего мужа, не договорила, но Иван Демьянович, слышавший имя Веры, тихо молвил:

— Моя Вера умерла.

— Вера умерла!

— Да, умерла. Разве Alexandrine вам не рассказала, как это случилось?

— Нет.

— Вера моя простудилась, искав ее (он указал на жену) и найдя этот стилет, которым Горданов убил Бодростина.

— Вы уверены, что это сделал Горданов?

— Уверен, и все уверены. Более-с: я это знаю, и вы мне можете верить: пред смертью люди не лгут. Горданов убил, да-с; а потом Горданова убили.

— Да, я читал, что он умер в остроге.

— Он отравлен, и отравил его Ропшин.

— Ропшин! Зачем это Ропшину было?

— Он пустил в воду концы. Вот в это время, как вы с Сашей ходили искать квартиры, ко мне заходил тот… Карташов, или этот… знаете, который был там?..

— Ворошилов, — сухо подсказала генеральша.

— Вот именно!.. Но дело в том, какие он мне сообщил чудеса: во-первых, он сам, все это открывший, чуть не остался виноват в том, зачем открыл, потому что в дело вмешалось соперничество двух наблюдательных персон, бывших на ножах. Оттого все так в комок да в кучу и свертелось. Да что об этом толковать. Я лучше сообщу вам приятную новость. Майор Форов освобожден и арест ему вменен в наказание.

— Да, слава богу, бедная Катя теперь оживет.

— Оживет? Гм!.. Вот будет странность.

— А что же с ней такое? — живо вмешался Подозеров.

— Что с ней тако-ое? — переспросил генерал. — Да разве Alexandrine вам ничего не сказала?

— Нет; да и Катерина Астафьевна сама мне тоже, как уехала, ничего не пишет.

— Чему же вы тут удивляетесь?

— Да все-таки хоть бы немного, а следовало бы написать.

— А если нечем-с написать-то?

— Как так?

— У бедной Кати был легкий удар, — молвила генеральша.

— Наперекоски хватило-с: правая рука и левая нога отнялись.

— Какое несчастие!

— Да-с; подбираемся-с, подбираемся… и заметьте-с, что довольно дружно один за другим. А ведь в существе нечему здесь много и удивляться: всему этому так надлежало и быть: жили, жили долго и наступила пора давать другим место жить. Это всегда так бывает, что смерти вдруг так и хлынут, будто мешок прорвется. Катерина же Астафьевна, знаете, женщина тучная, с сердцем нетерпячим… приехала к нам как раз во время похорон Веры, узнала, что муж в тюрьме, и повезла ногой и руку повесила.

— Но позвольте же: ей всего сорок пять, сорок шесть лет? — перебил Подозеров.

— Даже сорок четыре, — поправила Синтянина.

— Ну так что же-с такое? Хотите верно сказать, что, мол, надо лечить? Ее и лечили.

— Ну-с, и что же?

— И ничего: лекаря мази выписывают, в аптеках деньги берут, а она все левою рукою крестится и увалит бога: «прав Ты, Боже, меня наказуя; дай Ты грешной плоти моей настрадаться».

— Женщина благороднейшего характера и великой души, — произнес Подозеров.

— Катя — ангел, — заключила Синтянина, — и она…

— Выздоровеет? Разумеется выздоровеет, — говорил, стараясь придать голосу как можно более уверенности, Подозеров.

— Нет, она умрет, — отвечала, слегка побледнев, генеральша.

— Умрет? Почему?

Александра Ивановна пожала плечами и проговорила:

— Не знаю сама почему… но так как-то… она здесь все совершила земное…

По переходе Синтяниных в их новое помещение, на другой день вечером, все эти три лица опять собрались вместе и, ведя тихую беседу пред камином, вспоминали немногих милых им лиц, остающихся еще там, на теплых пажитях, и заговорили о Евангеле и о Форове. Собеседники припоминали то те, то другие из оригинальных выходок майора, слегка посмеивались над его безверием и напускным нигилизмом, и все соглашались, что не дай бог ему пережить Катерину Астафьевну, что он этого наверно не перенесет. Среди такого рода беседы вдруг неожиданно дрогнул дверной звонок и почтальон подал письмо, адресованное генералу в Москву, а оттуда пересланное в Петербург, в гостиницу, и там направленное наконец сюда, на новое его помещение.

— Это письмо от отца Евангела, — сказал генерал, — и притом большое письмо: все вижу пестреют в строках имена. Верно новости. Не читать ли-с вслух?

— Конечно, — отозвалась генеральша.

И генерал начал читать вслух письмо Евангела, которое тот сам в начале же называл письмом «плачевно-утешительным». В этом письме Евангел, с своим духовно-поэтическим юмором, путавшимся в тяжелых фразах семинарского построения, извещал, что «Господу Богу, наказующу и благодеющу, угодно было, чтобы дела, запутанные человеческим бесстыдием и злобой, повершились судом, необозначенным в уложениях, в коих за безверие взыскивается, но самый завет Божеский не соблюдается». Евангел повествовал, что, по внезапной смерти Горданова, за которою не замедлил еще более неожиданный «скоропостижный брак неутешной вдовицы Глафиры Васильевны Бодростикой с Генрихом Ропшиным», дело о самой смерти покойного Бодростина как-то вдруг стушевалось и все остаются довольны, не исключая главного виновника, умопомраченного Висленева, сидящего в сумасшедшем доме, чем он не только не обижен, но, напротив, необыкновенно дорожит этим удобным положением и сам до того за него стоит, что когда кто-то над ним подшутил, будто жена намеревается его оттуда вынуть и взять на поруки, то Жозеф страшно этим встревожился и сам всем напоминал, что он опасный помешанный и убийца, на каковом основании и упрашивал не выдавать его жене, а, напротив, приковать на самую толстую цепь и бросить ключ в море, дабы ни жена, ни Кишенский как-нибудь не похитили его насильственным или тайным образом. «Они хитрые», внушал он начальству дома умалишенных, требуя строжайшего за собою присмотра, «я вас для вашей же пользы предупреждаю: строго меня держите, а то они меня украдут, а я опять кого-нибудь убью и вам очень дурно за это может достаться». «Сим манером запугивая, казусный оный криминальник (продолжал Евангел) столь все свое начальство подчинил своей власти, что его даже на две цепи посадили, что и не кажется никому излишним, ибо он, что день, все объявляет себя на большие н большие злодеяния склонным и способным». Таким образом этот виновник смерти Бодростина, по уверению Евангела, оставался своею участью совершенно доволен, Горданов, по его словам, тоже, вероятно, должен быть доволен, ибо после столь гнусной жизни ему потребен смертный покой, дабы не причинять большого беспокойства, которое он, как открылось, намеревался сделать всем жаждущим быстрого обогащения, предполагая завести в разных местах конторы для продажи на сроки записок на билеты правительственных лотерей. Он хотел везде продавать записки на одни и те же билеты на срочную выплату и, обобрав всех, уйти в Швейцарию.

«О себе скажу, писал Евангел, что и сам ни на что не ропщу. Хотя я и посидел некую годину злую во узилище, но зато осиялся там силою новою, при коей мне мнится якобы уже ничто не страшно. Паинька моя хотя неспокойно приняла сие мое злоключение под видом бунтовщика, но зато и в ее душе промелькнуло, что нам с ней нет разъединения, ибо разлученные телами, мы с нею непрерывно чувствовали себя вместе, а телесная разлука неизбежна и к оной надо себя держать в готовности. Превелелебному Генриху в сем деле и говорить нечего, какая благая часть досталась: столь славной и богатой жены мужем он, я мыслю, и не чаял сделаться, а Глафире Васильевне тоже нескудная благодать, ибо она сим оборотом все взоры отвела от всего ей неподобного, да и мужа получила вежливого, который ее от всех тяжестей управления имениями и капиталами ее вполне освободил, и даже собственноручные ее расходы, говорят, весьма точною цифрою ограничил, так что она от всех ныне соблазнов гораздо независимее. Ларисе Платоновне и той не к худу это послужило, ибо дало ей силы печали свои окончить смертью вольною, о коей разные можно иметь мнения, так как и между верующими писателями есть мыслители, не осуждающие вольной смерти, ибо в иных случаях не все ли в некоей степени одинаково, отпустить себя своею рукой или чужую навести на себя? А хотя бы и не так, то была она женщина, — сосуд скудельный и слабый, и за то ей простится все, а побуждение ее было, конечно, благородное: освободить того, кого она счастливым сделать была обязана, да не сумела. И сему тоже будет ко благу, да не обольщается наперед сей философ, что мы, будучи созданы по образу Божию, такую же и власть Божию имеем, что довольно нам сказать расслабленному: „возьми одр твой и ходи“, чтоб он тотчас же встал и начал ходить по слову нашему. Нет, это не так: надо бережно обращаться с соплетением жил, связующих дикое мясо с живым организмом, и ради спасения сего организма потерпеть иногда и гадкое мясо дикое».

Генерал остановился и, взглянув на Подозерова, заметил, что это на его счет nota bene, но, не получив ни от кого никакого ответа, продолжал далее чтение письма, в котором автор, отыскивая благо для всех потерпевших от зла, доходил до супругов Форовых и в том же задушевном, покорном и грустно-шутливом тоне начал:

«Другу моему Катерине Астафьевне во всем этом было последнее испытание, которое она до самого последнего своего конца выдержала с величайшею для себя честью».

— Как до самого последнего конца? — перебила генеральша.

— Так здесь написано: «до самого последнего своего конца».

— Что это такое? — сказала тревожно Александра Ивановна и, встав, поглядела через плечо мужа в листок, прочла что-то молча глазами и молча же села на прежнее место. По щекам ее текли две длинные, серьезные слезы, которые заметил и Подозеров, и генерал, и оба отгадали в чем дело, и старик продолжал чтение.

«До последнего конца своего (читал генерал) она не возроптала и не укорила Провидение даже за то, что не могла осенить себя крестным знамением правой руки, но должна была делать это левою, чем и доказала, что у иных людей, против всякого поверья, и с левой стороны черта нет, а у иных он и десницею орудует, как у любезного духовного сына моего Павла Николаевича, который пред смертью и с Богом пококетничал. Кончина же сея доброй мироносицы воспоследовала назад тому восемь дней весьма тихая и праведничья и последовала она не от какой-либо сугубой скорби, а от радости, ибо было в этот день объявлено нам весть, что Форов от обвинения в бунтовничьей крамоле вторично и окончательно освобождается… Весть сия Катерину Астафьевну столь резко обрадовала, ибо была против всех наших ожиданий, что она воспрыгнула и было обе руки подняла, чтоб обеими благословить Господа милости, но, произнеся звук „сла“, упала навзничь и отошла тихо и безболезненно. И я, все это видевый, дал ей глухую исповедь и свидетельствую вам о ее спокойной кончине и о том тоже присовокупляю, что муж ее был сим событием ожесточенно тронут, ибо имел к тому и весьма внушительный случай. Трафилось так, что лучше нарочно и первостатейный сочинитель не придумает: благоволите вспомнить башмаки, или, лучше сказать, историю о башмаках, которые столь часто были предметом шуток в наших собеседованиях, те башмаки, которые Филетер обещал принести Катерине Астафьевне в Крыму и двадцать лет купить их не собрался, и буде вы себе теперь это привели на память, то представьте же, что майор, однако, весьма удачно сию небрежность свою поправил, и идучи, по освобождении своем, домой, первое, что сделал, то зашел в склад с кожевенным товаром и купил в оном для доброй супруги своей давно ею жданные башмаки, кои на нее на мертвую и надеты, и в коих она и в гроб нами честно положена, так как, помните, сама не раз ему говорила, что „придет-де та пора, что ты купишь мне башмаки, но уже будет поздно, и они меня не порадуют“. Совершенно так все оно и случилось по ее прорицанию, на что я и обратил его внимательность. Форов был прежалкий: он все время похорон даже нервно дрожал и сердился, кусал ногти и, не чувствуя слез, кои из глаз его выпрыгивали, до того представлялся грубым и неласковым, что даже не хотел подойти ко гробу и поцеловать жену, и отвечал: „Зачем я стану ее мертвую целовать, когда я ее вволю живую целовал“. Так религиозно храня свое грубое неверие и представляясь бесчувственным, он и не прощался с покойною: уверяя, что он с мертвыми никаких отношений не умеет соблюдать и все это считает за глупые церемонии. Но подивитесь же, какая с самим с ним произошла глупость: по погребении Катерины Астафьевны, он, не зная как с собой справиться и все-таки супротив самой натуры своей строптствуя, испил до дна тяжелую чашу испытания и, бродя там и сям, очутился ночью на кладбище, влекомый, разумеется, существующею силой самой любви к несуществующему уже субъекту, и здесь он соблаговолил присесть и, надо думать не противу своей воли, просидел целую ночь, припадая и плача (по его словам от того будто, что немножко лишнее на нутро принял), но как бы там ни было, творя сей седален на хвалитех, он получил там сильную простуду и в результате оной перекосило его самого, как и его покойницу Катерину Астафьевну, но только с сообразным отличием, так что его отец Кондратий щелкнул не с правой стороны на левую, а с левой на правую, дабы он, буде вздумает, мог бы еще правою рукой перекреститься, а левою ногой сатану отбрыкнуть. Не знаю, однако же, удосужится ли его высокоблагородие это сделать, ибо после сего, полученного им первого предостережения, весьма возможно вскоре и второе, а потом с третьим все издание его брения и вовсе может быть закрыто. До сих пор по крайней мере он не хочет еще мне доверять и даже на самое сие предостережение весьма злится, и как оный утонувший в пьяном виде в канаве бодростинский Сид изрыгает похвальбу, что, пожалуй, всех нас переживет и научит, как можно никаких предостережений не слушаться. Но, впрочем, его вы скоро самолично увидите, так как господин майор, тяжело двигая правою ногой, быстро собирается течь в оный ваш всепоглощающий Петербург, а причину своей поездки от меня скрывает, говоря, что я ее не одобрю, а он не желает разбиваться в своих мыслях, ибо делает то, что вздумал единственно лишь именно ввиду обстоятельств и побуждаемый к тому полученным им первым предостережением. На днях вы его сами узрите и тогда мне придется вам завидовать, что вы опять и на чужбине, в оном немецком бурге, соберетесь всею остающеюся пока нашею наличностию вкупе, тогда как мы с Паинькой все более сиротеем. И будете вы прежде меня знать, как друг мой Филетер Иванович с предостерегающим его начальством в брань войдет. Замыкаю же сие мое обширное послание к вам тою вестью, что я о вас обо всех молюсь, желаю вам здоровья и всех благ, и утверждаю и вас в истине, что все бывает ко благу, так как и в сем трепетном деле, которое мы недавно только пережили, вам, государь Иван Демьянович, тоже дана, по моему мнению, добрая наука: вам, вечно надеявшимся на силу земной власти, окончание гордановского дела может служить уроком, что нет того суда, при котором торжество истины было бы неизбежно. Паинька моя всем вам кланяется и уверяет, что Андрей Иваныч непременно скоро женится, ибо, употребляя ее ученые выражения, он до сих пор „наблюдал в любви одну тактику, а теперь станет соблюдать практику“. Соглашаюсь, что сей учеными словами украшенный дискурс от жены моей страдает как бы некоею изрядно-свойственною ей бестолковостью, но тем не менее как бывали уже случаи, что о вещах, сокрытых от мудрых и премудрых, пророчествовали слепцы, то и сии убогия ея прорицания приимите от вновь паки свои права священства восприявшего Евангела Минервина».

— Вот и все письмо, — проговорил генерал, складывая листок, — и какое интересное письмо.

— Да, очень интересное, — отвечала с горечью Синтянина, сидя в том же неподвижном положении. — Нет более моей Кати, нет моего лучшего друга.

— Да, ширится кладбище, — молвил Подозеров.

— Ну, что делать: жили, жили вместе, пора, видно, начать невдалеке один за другим и умирать, — произнес генерал и, поглаживая себе поясницу, точно начал высматривать, где бы, по расположению комнаты, удобнее было поставить очередной стол для его тела.

Генерал недаром осматривал себе место: немного спустя после этого дня, Подозеров, застав его дома одного, имел случай убедиться, что Синтянин, приготовляясь к операции, приготовляется и к смерти. Иван Демьянович встретил гостя с усвоенною им в последнее время приветливостью, в которой, однако, на этот раз было еще что-то торжественное, задушевное и серьезное. Кто видал человека, приготовляющегося выдержать серьезную операцию, тот, конечно, заметил то особенное внушающее «нечто», которое за несколько дней до операции разливается по лицу больного. Это «нечто», угнетающее гораздо более, чем ожидание самой смерти, это ожидание пытки, выражающееся обыкновенно своеобычною печатью силы и смирения.

Синтянин подвел Подозерова к столу, на котором лежал лист бумаги со свежею еще подписью Ворошилова, и прошептал:

— Прочтите и подпишите.

Бумага эта было духовное завещание, которым Синтянин упрочивал за женой все свое небольшое состояние, стоившее около десятка тысяч.

Подозеров подписал.

— Благодарю вас, — сказал, принимая от него бумагу, генерал. — Это необходимая вещь. Нужно оградить Сашу от всяких беспокойств. Я поздно об этом подумал. Кроме этого, у нее будет мой пенсионишка, но она его лишится, когда выйдет замуж.

— Почему же вы думаете, что Александра Ивановна непременно выйдет замуж?

— Да это так должно быть, но не в том дело, а вот что-с: вот я вам поручаю письмо, вам нет нужды знать его содержание.

— Совершенно справедливо.

— Когда я умру и когда меня похоронят, отдайте это письмо моей жене.

— Извольте.

— Непременно лично сами отдайте, — добавил генерал, вручая Подозерову пакет.

— Непременно исполню все так точно, как вы хотите, — отвечал Подозеров, и недолго ожидал, когда настало время исполнить это поручение.

Операция, сделанная Синтянину, была объявлена счастливою, а результатом ее была смерть, которая, разумеется, отнесена на счет несчастной случайности. Генерал был похоронен, и его вдова осталась одинокою. Она не растерялась ни на одну минуту, не шаржировала своего положения, она ничем не затруднялась и ничего не проектировала. О своих намерениях она вовсе молчала, даже ежедневно навещавшему ее Подозерову не было известно, долго ли она останется в Петербурге, или же немедленно уедет назад к себе в хутор. После трех дней, в течение которых было много хлопот о погребении, Подозеров и генеральша виделись всякий день, но потом, после похорон, они вдруг как бы начали друг друга чуждаться: они встречались с удовольствием, но затруднялись беседовать, как бы боясь сказать что-нибудь такое, что не должно. Наконец, по возвращении Александры Ивановны на девятый день из церкви, Подозеров, будучи обязан исполнить просьбу покойного, сказал ей:

— Я имею к вам маленькое поручение.

Синтянина поглядела на него и спросила:

— Какое?

— У меня есть к вам письмо.

— От кого?

— От того, от кого вы теперь всего менее можете этого ожидать.

Александра Ивановна посмотрела на него и проговорила:

— Вероятно, от моего покойного мужа?

— Да, вы отгадали, он отдал мне это письмо за пять дней до своей смерти и взял с меня слово передать его вам лично в девятый день по его смерти. Вот это письмо.

И он подал вдове конверт, на котором было написано ее имя, с припиской: «прошу распечатать и прочесть немедленно».

«Прошу распечатать и прочесть немедленно», — повторила генеральша и, спокойно сломав печать, пробежала несколько строк и тотчас же сжала листок в руке и покраснела.

— Вы меня извините, я с вами теперь на часочек прощусь, — попросил, не желая ее стеснять, Подозеров.

Вдова кусала губы и краснея продолжала молчать.

— Прощайте, — повторил Подозеров, подавая ей руку.

Но Александра Ивановна тихо отвела от себя эту руку и, затрудняясь, проговорила:

— Постойте, пожалуйста… вам нельзя уходить… Здесь есть очень странный каприз…

— Что такое?

Смущение генеральши на минуту еще усилилось, но потом внезапно как бы сразу ее оставило; она развернула смятый листок и, тщательно положив его снова в конверт, проговорила:

— Возьмите это письмо.

Подозеров взял.

— Теперь прочитайте его.

Он вынул листок, прочел его глазами, и смущение, овладевшее несколько минут пред тем Александрой Ивановной, теперь овладело им.

— Что же, — начал он после паузы, — я должен исполнить то, что здесь сказано.

— Да.

— Вы позволяете?

— Я не имею права запретить.

— Я читаю.

И он прочитал вслух:

«Сознавая, сколь я всегда был недостоин прекрасной и доброй жены моей и опасаясь, чтоб она после моей смерти, по своей скромности и по скромности человека, ею любимого и ее любящего, не оставалась вдовой, я из гроба прошу ее, не соблюдая долгого траура, выйти замуж за Андрея Ивановича Подозерова. Чем скорее ими будет это сделано, тем скорее я буду утешен за могилой и успокоен, что я не всю ее жизнь погубил и что она будет еще хоть сколько-нибудь счастлива прежде, чем мы встретимся там, где нет ни жен, ни мужей, и где я хочу быть прощен от нее во всем., что сделал ей злого.

Если жена моя, прочтя эти строки, увидит, что я ошибался и что она никогда не любила того, о ком я говорю, то она должна поправить мою ошибку, предав это письмо сожжению; но если я разгадал ее сердце, то да не оскорбит она меня неискренностию и передаст это письмо тому, кто его ей вручил. Такова моя воля, которую я завещаю исполнить».

Далее была черта и под нею следующая приписка:

«Андрей Иваныч! Я знал и знаю, что моя жена любит вас с тою покойною глубиной, к которой она способна и с которою делала все в своей жизни. Примите ее из рук мертвеца, желающего вам с нею всякого счастия. Если я прав и понимаю ваши желания, то вы должны прочесть ей вслух это мое письмо, когда она вам его передаст».

— Я прочел, — сказал Подозеров.

— Слышу, — отвечала, закрыв рукой глаза, генеральша и, отворотясь, добавила, — теперь уйдите пока, Андрей Иваныч.

На другой день Подозеров пришел к Синтяниной позже часа, в который он обыкновенно ее навещал, и застал ее чем-то занятою в ее спальне.

Она вышла к нему через несколько минут и не успели они повидаться, как вдруг кто-то позвонил, и прежде чем хозяйка и гость могли сообразить, кто бы мог быть этим посетителем, густой бас, осведомлявшийся об Александре Ивановне, выдал майора Форова.

Филетер Иванович был точно тот же, каким мы его всегда привыкли видеть, в своем вечном черном, полузастегнутом сюртуке, в военной фуражке с кокардой и с толстою папиросой в руке, но он держал больную левую руку за бортом сюртука и немножко волок правою ногой.

— Здравствуйте-с, здравствуйте! — отвечал он на радостные приветствия хозяйки и сейчас же, поцеловав ее руку, обратился к Подозерову. — Ну что же это за протоканальи такие у вас архитекторы-то? А?

— А что такое?

— Да как же-с: идут ступени на лестнице и вдруг терраса и посредине террасы, где не ожидаешь, еще опять ступень, идешь, хлоп и растянулся. Ведь за это вешать надо их брата.

— Да бросьте вы о лестницах! — перебила его генеральша, — говорите скорее о том, откуда вы и что там у нас?

— Откуда — сами знаете, а насчет того, что у нас, то у нас ничего: произошел небольшой «мор зверей», но еше довольно скотов сохраняются вживе.

— Да звери бы пусть умирали…

— Ну, уж извините меня, а я не так думаю, — мне звери милее скотин. При этой смете, позвольте доложить, что господин и госпожа Ропшины вам кланяются: они еще не издохли, и даже не собираются.

— Но ваша жена! ваша жена!

— Она умерла.

— И вы об этом так равнодушно говорите?

— А что же вы хотите, чтоб я выл, как собака, чтобы меня за это от всех ворот гнали? Благодарю-с. Да я, может быть, и сам скоро умру.

— Да вы простите меня, Филетер Иванович, вы, пожалуйста, не пейте, а то в самом деле…

— Ну, уж сделайте ваше одолжение, — перебил майор, — никогда не пробуйте надо мною двух штук: не совращайте меня в христианскую веру, потому что я через это против нее больше ожесточаюсь, и не уговаривайте меня вина не пить, потому что я после таких увещаний должен вдвое пить, — это уж у меня такое правило. И притом же мне теперь совсем не до того: пить или не пить, и жить или не жить. Меня теперь занимают дела гораздо более серьезные: я приехал сюда «по пенсионскому вопросу».

— Это еще что за вопрос такой? — спросил, удивясь, Подозеров.

— А в том-то и дело, что есть такой вопрос, и я вот с ним третий день вожусь в Петербурге…

— Вы уже здесь третий день?

— Да, а что такое!

— И не заглянули ко мне? — попеняла генеральша.

— Некогда было-с: прежде всего дело, я должен спешить, потому что мне скоро шестьдесят лет и, видите, ногу едва волочу: Кондрашка стукнул… Я ведь приехал с тем, чтобы жениться.

Слушатели так и ахнули.

— Как жениться? — спросили они оба в один голос.

— Разумеется, законным браком.

— На ком же?

— Само собою разумеется, что на превосходнейшей особе, — на госпоже Ванскок.

— Ну-с?

— Не погоняйте, я и так расскажу: вы знаете, как, говорят, будто богатыри, умирая, кричали: «на, на, на», — значит богатырскую силу передавали?

— Так что же?

— Вот так и я: я теперь развалина, а она молода, — ей, бедной, жить надо, а жить женщине трудно и тяжело, так я хотел ей свой пенсион передать. Этому меня Евангелова попадья один раз научила, и я нахожу, что это очень практично.

— Enfant terrible [Ужасный ребенок (франц.).] с седыми волосами, — проговорила, впервые во вдовстве своем рассмеясь и качая головой, Синтянина. — Вон что он сделал из благого совета!

— То-то и есть, что я из него ничего не сделал, потому что это благороднейшее существо отвергло мое предложение.

— Это та, которую вы называете Ванскок: она вас отвергла?

— Да-с, не только меня, но и мой пенсион! Явясь блароднейшей девице Ванскок, я ей предъявил, что я уж совсем дрянь и скоро совсем издохну, и предлагаю ей мою руку вовсе не потому, чтобы мне была нужна жена для хозяйства или чего прочего, но хочу на ней жениться единственно для того, чтоб ей мой пенсион передать после моей смерти, но… эта благородная и верная душа отвечала, что она пренебрегает браком и никогда против себя не поступит даже для виду. «А к тому же, — добавила она, — и пенсиона ни за что бы не взяла, так как моя оппозиционная совесть не дозволяет мне иметь никаких сделок с правительством». Каково-с?

— Довольно оригинально, — ответил Подозеров.

— Оригинально? Очень о вас сожалею, если это вам только оригинально. Нет, это-с грандиозно. Я уважаю крупные черты и верность себе даже в заблуждениях.

— Да, я даже с удовольствием слушаю про это высокомерие о сделках; а что до браков, то ведь они самим же женщинам нужны.

— Нужны, да, нужны, особенно для таких, как те стриженые барышни, которые, узнав от Ванскок о моем предложении и о ее благородном отказе, осаждали меня вчера и сегодня, чтоб я вместо Ванскок «фиктивно» женился на них. Да, да, да: для этих браки нужны, а для меня и благородной Ванскок — нет: мы и так хороши.

— А что же вы всем другим вместо брака дадите?

— А ничего не дадим! Не наше дело. Мы знаем, что для нас не надобно, а что вам нужно — вас касается. Вы нас победили больше, чем хотели: и установляйте свои порядки, да посчитайтесь-ка теперь с мерзавцами, которые в наш след пришли. Вы нас вытравили, да-с; голодом шаршавых нигилистов выморили, но не переделали на свой лад, да-с. Великая Ванскок издохнет зверенышем и не будет ручною скотинкой, да-с! А вон новизна… сволочь, как есть сволочь! Эти покладливее: они какую хотите ливрею на себя взденут и любым манером готовы во что хотите креститься и с чем попало венчаться… Ну, да довольно. Прощайте, я спешу в десять часов на поезд.

— Как на поезд? разве вы нынче уж и уезжаете?

— Непременно; вон там, у двери, и мешок мой, да и что мне здесь делать? Довольно: Ванскок меня укрепила, что не все-с, не все зверки в скотин обратились, есть еще люди, каких я любил, а вам я не нужен. Ведь вы к нам назад не поедете?

Генеральша промолчала.

— Молчите, значит я угадал: не поедете, и прекрасно, право, не тратьте-ка попусту время, смерть медлить не любит.

— Ну, пусть же ее подождет, я еще не жила, — отвечала генеральша.

— Да; вы поживите и, пожалуйста, хорошенько поживите: вы ведь русалочка, в вас огонек-то и под водой не погас. Ну и прекрасно, когда же ваша свадьба?

— Скажите, когда? — повторил этот вопрос, подходя и беря ее руку, Подозеров.

— Вы помните сами, как это нам завещано, — ответила Александра Ивановна.

— В том письме сказано: «как можно скорее».

— Надо так и…

— Так послезавтра?

— Филетер Иванович!

— Что-с?

— До послезавтра… для моей свадьбы вы можете здесь подождать?

— Извольте, могу, но дело в том, что вам надо меня где-нибудь спрятать, а то меня эти барышни очень одолели с своим желанием вступить со мною в брак.

— Ну, мы вас скроем, — отвечал с улыбкой Подозеров, уводя Форова к себе.

Через два дня, вечером, он и его жена провожали майора на станцию железной дороги.

— И вот мы муж и жена, и вот мы одни и друг с другом, — сказал Подозеров, отъезжая с женой в карете после ухода поезда.

— Да, — уронила тихо Александра Ивановна.

— Ты хочешь молчать?

— Нет; я хочу жить! — отвечала она и, обвив руками голову Подозерова, покрыла ее зовущими жить поцелуями.

Год спустя, у двери, на которой была прибита дощечка с именем Подозерова, позвонил белокурый священник: он спросил барина, — ему отвечали, что его нет теперь дома.

— Ну, госпоже доложите, что приезжий священник Евангел, — произнес гость, но прежде чем слуга пошел исполнить его просьбу, в комнатах послышался радостный восклик, и Александра Ивановна, отстранив человека, бросилась священнику на шею.

Тот вдруг заплакал и потом, оправясь, сказал:

— Дайте же войти: нехорошо в дверях попа целовать.

— Вы, разумеется, у нас остановитесь?

— Могу, для того, что и вещи мои еще здесь на дрожках.

Александра Ивановна послала за вещами, устроила Евангелу уголок, напоила его чаем и показала ему своего сына.

— Хорош, — оценил Евангел, — да вам и надлежит не быть смоковницей неплодною: я думаю, вы добрая мать будете.

Та сделала тихую гримаску и с укоризной себе проговорила: «балую его немножко».

— Немножко ничего, — ответил Евангел, — а много опасайтесь. У госпожи Глафиры Васильевны тоже родился сын.

— Вот! мы о них мало слышим.

— Да, разъединились вовсе, но того-с… она того… балует ребенка очень, и одна ей в нем утеха.

— Говорят, она несчастлива?

— Свыше меры. Наказан страшно темный путь в ее делах. Сей муж ее — ужасный человек-с: он непременно тайну какую-нибудь ее имеет в руках… Бог знает: говорят, что завещание, которым ей досталось все — подложно, и будто бы в его руках есть тому все доказательства; но что-нибудь да есть нечисто: иначе она ему не отдала бы всего, а ведь она в таком бывает положении, что почасту в рубле нуждается!

— Я это слышала, что будто даже Форов ей ссужает деньги.

— Он почти весь свой пенсион ей отдает.

— И та берет?

— Ну, вот подите ж? Да что и делать: не на что за лекарством послать, ни мариландской папироски выкурить. А у Ропшина просить тяжеле, чем занять у Форова.

— Однако, какая ужасная жизнь!

— О, она наказана жестоко.

— А вот и мой муж идет! — воскликнула Александра Ивановна, заслышав знакомый звонок.

После радостных свиданий и обеда, Евангел, удалясь с Подозеровым в его кабинет, обратился к нему с грустным видом:

— Не хотел я для первого свидания огорчать Александру Ивановну и не все ей сказал. Ведь Форов, знаете, тому недели с три, из-за Глафиры так жестоко с Ропшиным поругался, что при многих гостях дал ему слово публично в собрании дать оплеуху; пришел гневный ко мне, лег в бане поспать и…

— Не проснулся?

— Вы отгадали.

— Значит, последний из нигилистических могикан свалился.

— Да вот в том-то и дело, что еще был ли он тем самым, чем старался казаться!

— А что? Нет, я думаю, что Форов до известной степени был себе верен.

— До известной степени, это, пожалуй, так. А то ведь его окостенелая рука тоже была с крестным перстосложением. Никто же другой, а сам он ее этак сложил… Да может и враждовал-то он не по сему глаголемому нигилизму, а просто потому, что… поладить хотел, да не умел, в обязанность считал со старою правдой на ножах быть.

— Пожалуй, вы правы; ну а что скажете, как Висленев?

— Здоров как стена. Паинька сшила ему ватошничек из зеленого платья покойницы Веры, он взял и говорит: «Вот что меня погубило: это зеленое платье, а то бы я далеко пошел». Он-таки совсем с ума сошел. Удивительно, право: чего не было — и того лишился! Кой же леший его когда-то политикой обвинял? А? Я этому тоже удивляюсь.

— Все удивительно, отец Евангел, — вы были бунтовщик, я — социалист, а кому это было нужно?

— Не понимаю.

— И не поймете.

— Именно, именно, как проведешь пред собою все, что случилось видеть: туман, ей-богу, какой-то пойдет в голове, кто тут ныне самого себя не вырекается и другого не коверкает, и изо всего этого только какая-то темная, мусорная куча выходит.

— Да, да, нелегко разобрать, куда мы подвигаемся, идучи этак на ножах, которыми кому-то все путное в клочья хочется порезать; но одно только покуда во всем этом ясно: все это пролог чего-то большого, что неотразимо должно наступить.

Впервые опубликовано — журнал «Русский вестник», 1870.

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я