На горах
1881
Глава двенадцатая
На другой день Великой пречистой третьему Спасу празднуют. Праздник тоже честно́й, хоть и поменьше Успеньева дня. По местам тот праздник кануном осени зовут; на него, говорят, ласточкам третий, последний отлет на зимовку за теплое море; на тот день, говорят, врач Демид[152] на деревьях ли́ству желтит. Сборщикам и сборщицам третий Спас кстати; знают издавна они, что по праздникам благодетели бывают добрей, подают щедрее.
Мать Таисея, обойдя приглашавших ее накануне купцов, у последнего была у Столетова. Выходя от него, повстречалась с Таифой — казначеей Манефиной обители. Обрадовались друг дружке, стали в сторонке от шумной езды и зачали одна другую расспрашивать, как идут дела. Таисея спросила Таифу, куда она пробирается. Та отвечала, что идет на Гребновскую пристань к Марку Данилычу Смолокурову.
С того года как Марко Данилыч отдал Дуню в Манефину обитель на воспитанье, Таифа бывала у него каждую ярманку в караване. Думала и теперь, что он по-прежнему там на одной из баржей проживает.
— Пойдем вместе, — молвила ей Таисея. — И я собиралась поклониться Марку Данилычу, да не знаю, где отыскать его.
— Пожалуй, пойдем, — согласилась Таифа, и старицы побрели по сыпучим наметанным у берега Оки пескам к Гребновской пристани.
Там не скоро добились, в коем месте стоит караван смолокуровский. По берегу кучками сидели рабочие с рыбных баржей разных хозяев, хлебая из уемистых ставцов квас с луком, огурцами и с краденой рыбною сушью. На спрос стариц ни слова они не сказали: некогда, мол, — рты на работе; один только паренек, других помоложе, жуя из всей силы, ложкой им указал на Оку. Спросили старицы у торговок, что сидели в шалашиках за прилавками, уставленными вареными рубцами, гороховым киселем, студенью и жареной картошкой. Торговки сказали, что не знают, какой такой Смолокуров и на свете-то есть. У ломовых[153], что с длинным рядом роспусков стояли вдоль берега, спросили инокини; те только головой потряхивают — не знаем, дескать, такого. Совсем выбились из сил, ходя по сыпучему песку; наконец какой-то добрый человек показал им на баржи, что стояли далеко от берега, чуть не на самом стрежне реки.
Притомились матери, приустали, чуть не битый час бродючи по глубокому песку, раскаленному солнопеком. Рады были они радехоньки, когда, порядив паренька свезти их на задний караван, уселись в его ботничок, залитый наполовину водою. Подплыв к крайней барже смолокуровского каравана, видят матери, у борта стоит и уплетает один за другим толстые арбузные ломти долговязый, незнакомый им человек. В пропитанном жиром нанковом длиннополом сюртуке, с сережкой в ухе, с грязным бумажным платком на шее, стало быть, не ихнего поля ягода, не ихнего согласу, по всем приметам, никонианец. Ревнитель древлего благочестия плата на шею не намотает и серьги в ухо не вденет…
Обратилась к нему Таифа с вопросом:
— Господин честной, это Марка Данилыча караван? Смолокурова?
А господин честной, ровно ничего не видит и ничего не слышит, уплетает себе арбуз да зернышки в воду выплевывает.
— Это, мол, смолокуровские баржи али где в ином месте стоят? — немножко погодя опять спросила Таифа.
Головой лишь кивнул и, только когда покончил с арбузом, грубо ответил:
— Здесь смолокуровский караван.
— Марка Данилыча бы нам повидать.
— А на што вам его? — облокотясь о́ борт руками и свесив голову, спросил долговязый. — Ежели по какому делу, так нашу честь прежде спросите. Мы, значит, здесь главным, потому что весь караван на отчете у Василья Фадеича, у нас, это значит.
— Нам бы самого хозяина. До него самого есть дельце, — ответила на то мать Таифа.
— Этого никак невозможно, — сказал, ломаясь, Василий Фадеев. — Самого хозяина вам в караване видеть ни в каком разе нельзя. А ежели у вас какая есть к нему просимость, так просим милости ко мне в казенку; мы всякое дело можем в наилучшем виде обделать, потому что мы самый главный приказчик и весь караван на нашем отчете.
— Да нет, нам бы самого Марка Данилыча, — настаивала Таифа. — Наше дело не торговое.
— А какое же ваше дело? — вытянув шею, с любопытством спросил Василий Фадеев. — Объясните мне вашу просимость, а я совет могу подать, как вам подойти к Марку Данилычу. Ведь с ним говорить-то надо умеючи.
— Да мы не впервые, давно его знаем, умеем, как говорить, — молвила Таифа.
— Да вы из каких мест будете? — спросил Василий Фадеев.
— Из-за Волги, родной, из Комарова, — ответила Таисея.
— Та-а-ак-с, — протянул Василий Фадеев. — Из-за Волги, из Комарова… Не слыхивал про такой… Это город, что ли, какой, Комаров-от?
— Монастырь старообрядский, — объяснила Таифа.
— Та-а-ак! По-нашему, значит, раскольничий скит? Что ж вы там попи́те, что ли? Ведь у вас, слышь, там девки да бабы за попов служат? — глумился над матерями Василий Фадеев.
Они промолчали, смолк и Фадеев. Немножко погодя зевнул он во весь рот, громогласно прокашлялся и молча стал приглядываться к чему-то на берегу.
— Так как же бы нам, Василий Фадеич, Марка-то Данилыча повидать? — заискивающим голосом спросила Таифа. — Сделайте милость, скажите, дома он или отъехал куда с каравана?
— Этого знать я не могу, — нехотя ответил приказчик и снова зевнул.
— Да на которой барже он проживает? — приставала Таифа.
Промычал что-то под нос себе Василий Фадеев. Матери не расслыхали.
— Что изволили сказать? — переспросила Таифа.
Злобно откинулся от борта Василий Фадеев и злобно крикнул на них:
— Убирайтесь, покамест целы!.. Убирайтесь, говорю вам, не то велю шестами по вашему ботничишку… Искупаетесь тогда у меня!
— Да что это ты, батько, сердитый какой? — возвысила голос Таифа. — Не к тебе приехали, а к хозяину, тебя честью просим.
— Сказано, убирайтесь!.. — во всю мочь закричал Фадеев. — И говорить не хочу с вами, чертовы угодницы!
И плюнул в ботник, а затем быстро прошел в свою казенку.
— Поезжай, паренек, вдоль каравана, авось добьемся толку, — молвила Таифа, и ботник поплыл вниз по реке.
На крайней барже у самой кормы сидел на рогожке плечистый рабочий. Лапоть он плел, а рядом с ним сидел грамотный подросток Софронко, держа стрепанный клочок какой-то книжки. С трудом разбирая слова, читал он вслух про святые места да про Афонскую гору. Разлегшись по палубе, широ́ко раскинувши ноги и подпирая ладонями бороды, с десяток бурлаков жарили спины на солнопеке и прислушивались к чтению Софронки.
— На которой барже Марко Данилыч живет? — спросила Таифа, поравнявшись с ними.
— Ни на коей не живет он, матушка, — положив лапоть, добродушно ответил дядя Архип. — В городу́ проживает, в гостинице.
— Как так? — удивилась Таифа. — Да он доселе кажду ярманку живал в караване.
— Дочку привез, — сказал дядя Архип, — с дочкой, слышь, прибыл. Как же ей здесь проживать с нашим братом бурлаком, в такой грязи да в вонище? Для того и нанял в гостинице хорошу хватеру.
Обрадовались матери. Любили они добрую, нежную Дуню.
— А в какой же гостинице он пристал? — спросила Таифа.
Не сумел дядя Архип путем о том рассказать, не умели и другие бурлаки, что теперь, повскакав с палубы, столпились вдоль борта разглядывать стариц. Только и узнали матери, что живет Смолокуров на Нижнем базаре, а в какой гостинице, Господь его знает.
Пошли они на Нижний базар. По дороге купили по душистой дыне да по десятку румяных персиков на поклон Дунюшке, опричь поясков, шитой шелками покрышки на стол и других скитских рукоделий. Опытная в обительском хозяйстве Таифа знала, что скупой сам по себе Марко Данилыч за всякую ласку дочери не пожалеет ничего. Добрались они, наконец, до его квартиры.
Радушно встретил Смолокуров старую знакомую, мать Таифу. Узнав, что она уж с неделю живет у Макарья, попенял ей, что до сей поры у него не побывала, попрекнул даже, что, видно-де, у ней на ярманке и без него знакомых много. И мать Таисею ласково принял.
Про Дуню спросила Таифа и про Дарью Сергевну.
— Обе здесь со мной, — отвечал Смолокуров. — Чуточку их не захватили, в гости пошли ненадолго. С женой да дочерьми приехал сюда приятель мой Доронин, Зиновéй Алексеич, хлебом торгует.
— Довольно знаем и Зиновья Алексеича, и Татьяну Андревну, и девиц ихних, — отвечала Таифа. — Не раз у них гащивала, как они еще на мельнице жили.
— К ним вот и пошли мои, — молвил Марко Данилыч. — Девицы-то подруги Дунюшке, одна ровесница, другая годком постарше. Вместе-то им, знаете, охотнее. Каждый день либо моя у них, либо они у нас. Молодое дело, нельзя.
— Известно, — согласилась Таифа. — Выросла, поди, Дунюшка-то, похорошела? — прибавила мать казначея, умильно поглядывая на Марка Данилыча.
— Как, матушка, не вырасти, года такие. Старое-то старится, молодое растет, — с лаской молвил в ответ Смолокуров. — А мы и у вас маленько погостили на старом Дунюшкином пепелище… Вас-то, матушка, только не захватили.
— Уж как я жалела, как жалела, Марко Данилыч, что не привел Господь вас с Дунюшкой-то с вашей в обители видеть… Дела-то ведь у нас, знаете, какие…
— Знаю, матушка, все знаю, — ответил с участьем Марко Данилыч. — Из Питера-то не привезли ли чего утешительного? Там-то как смотрят на ваше дело?
— Дело наше, Марко Данилыч, как есть совсем пропащее, — с глубоким вздохом отвечала Таифа, и слезы сверкнули на ее скорбных глазах. — Выгонки не избыть никакими судьбами… Разорят наш Кéрженец беспременно, бревнышка не останется от обители. И ровно буйным ветром разнесет всех нас по лицу земли. Горькая доля, Марко Данилыч, самая горькая…
И громко зарыдала. Мать Таисея, глядя на Таифу, тоже заплакала.
— Не покинет Господь своей милостью вас, — утешает матерей Марко Данилыч. — Не плакать, Богу надо молиться, на него возложить упованье.
— Кто ж у нас и прибежище, как не Господь Царь Небесный? — утирая слезы, сказала Таифа. — На него да на Заступницу нашу, Пресвятую Богородицу, все упование возлагаем.
— Стало, все и будет по-хорошему, — молвил Марко Данилыч. — На Бога, матушка, поло́жишься, так не обложишься. Господь-от ведь все к лучшему строит, стало быть, плакать да убиваться вам тут еще нечего. Может, еще лучше будет вам.
— Куда уж лучше, Марко Данилыч! О лучшем-то нечего и помышлять, — сказала Таифа. — Хоть бы в вере-то Господь сохранил, а то вон ведь какие напасти у нас пошли: в единоверческую многие хотят…
— Полноте, матушка! — вскликнул Смолокуров.
— Не лгу, благодетель, — горячо сказала Таифа. — Есть хромые души, что паче Бога и отеческой веры возлюбили широкое, пространное житие, мало помышляя о вечном спасении. Осиновские матери к единоверью склоняются, и в Керженском скиту сам отец Тарасий начал прихрамывать.
— Не может того быть, матушка, — решительно сказал Марко Данилыч. — В жизнь не поверю…
— И мы, благодетель, не давали веры, да вот на правду стало походить, — молвила Таифа.
— С чего ж это они? — спросил Смолокуров.
— Славы мира, должно быть, восхотели, тесного пути не желают, пространным шествовать хотят.
— А куда пространный-то путь приведет их? — покачав головой, воскликнул Марко Данилыч.
— То не неведомо им, благодетель, — с грустью сказала Таифа. — Люди они умные, слову Божию наученные, начетчики великие.
— Ах, дела, дела!.. Какие дела-то у вас деются, — в недоумении качая головой, говорил Смолокуров.
— Да, батюшка, Марко Данилыч, дожили мы до слезовых дней, — отвечала Таифа. — Думано ли, гадано ли было?.. Какие бы, кажется, столпы благочестия были? Адаманты! А вот что вышло. Истину глаголет Писание: «Несть правды под небесами».
И замолчали. И немалое время в кручинной думе сидели.
— Как матушка Манефа поживает? — спросил, наконец, Марко Данилыч.
— Плохо, благодетель, оченно даже плохо! — пригорюнясь, жалобно ответила мать Таифа. — У всех нас горе, а у ней вдвое… Слышали, может, про неприятности, что после вашего посещения у нас случились?
— Какие, матушка? — спросил Марко Данилыч.
— Про племянненку-то про нашу любезную, про толстуху-то нашу, Прасковью Патаповну, нешто не слыхали? — спросила Таифа.
— Замуж вышла, — сказал Марко Данилыч.
— Головушку с плеч снесла матушке! — со слезами стала говорить Таифа. — Во гроб уложила!.. Вот чем заплатила за любовь ее и за все попечения. Души в племянненке матушка не чаяла, и что же теперь? Одна горе принесла — преставилась, другая всю обитель осрамила, позор навела и на матушку… Потерпи ей Господи за такое озлобление… И одно за другим: Марья Гавриловна без бытности матушки сбежала, потом родная племянница замуж уходом ушла!.. Слава-то ведь какая пойдет теперь про нашу обитель! Никогда таких бесчиний в ней не бывало, а теперь и вдовы, и девицы замуж сбегают да еще венчаются по-никониански… А тут еще горестные-то наши обстоятельства да еще отпадение от веры в Осинках и в Керженском!.. Тут, батюшка Марко Данилыч, и не с таким здоровьем, как матушкино, до смертного часа недолго, а она ведь у нас на Пасхе-то все едино, что из мертвых восстала… Выдался годик, такой годик, что подай только Господи крепости да терпения!
— Патап-от Максимыч, слышь, ничего. Не больно гневился на дочку, а зятька, говорят, возлюбил, — сказал Марко Данилыч.
— Что Патап Максимыч! — с горечью молвила Таифа. — Ему бы только самому было хорошо, о других он и думать забыл. Балагурить бы ему только да смехи́ разводить!.. Ежель ему жених по мысли приходился и дочку он за него замуж хотел выдать, ну и венчал бы как следует, честью. А то на-ко что устроили! Из обители выхватили девицу… Сраму-то что теперь! Соблазну-то! Почитали б вы, что Гусевы пишут из Москвы да Мартыновы, а они ведь наши первые по всей Москве благодетели. К вам, пишут, мы по духовному делу посланника послали, а вы его сосватали да женили… Иноческое ли это дело свахами вам быть? — пишут… Каково это сносить, благодетель?.. Сами посудите, Марко Данилыч. Как еще переносит наша матушка такие неприятности!
— Да как же это в самом деле жениться-то его угораздило? Поглядел я тогда на него, воды, кажись, не замутит, — сказал Марко Данилыч.
— А пес его знает, проклятика, как его, окаянного, угораздило! — вскликнула в сердцах Таифа. — Известно, что без вражьей силы тут не обошлось. Выбрал окаянный себе нечистый сосуд в том проклятике… Колдунья одна есть, возле нашего скита проживает. Не раз она была приличена в волхвовании. Марья Гавриловна к ней же по утренним зарям тайно хаживала, а потом вот и сбежала… Кто знает? Может, и Параша с любезным своим к ней же бегивала?.. Не и́наче надо думать, что колдунья назло нашей матушке бесовскою силой все это дело оборудовала. Такое у нас рассуждение держат, и сама я так понимаю. Сжечь бы ее, еретицу поганую, и со всем бы домом ее. Угодное бы Господу то дело было. Ведь это хуже чумы. Хуже чумы, благодетель.
— Чего бы, мне кажется, много-то об этом заботиться матушке Манефе? — после недолгого молчанья сказал Марко Данилыч. — Ежели бы еще черница сбежала али канонница, ну так еще, пожалуй. А то ведь мирская девица, гостья. Никакого, по-моему, тут и сраму-то нет ни матушке, ни обители.
— Как же нет сраму, Марко Данилыч? — с горячностью перебила его Таифа. — Сохранить, значит, девицу не сумели, приглядеть не могли за ней. Разве это не стыд, разве не срам? А опять же этот Василий Борисыч, иссохнуть бы ему… Какую остуду у московских навел на нас! Теперь ведь по всему христианству про нас худая слава пронеслась. Вот, скажут, на Керженце-то какие дела делаются! Рогожских послов в великороссийской венчают!.. Помилуйте! А по нашим-то скитам? Нешто нет у нас завистниц, особливо по тем обителям, где вольненько живут? Матушка-то Манефа, сами знаете, старица строгая и над другими обителями держит верх. За непорядки, бывало, началит самих игумений… А теперь?.. Чего-чего теперь они не плетут на нас!.. Волос даже вянет…
— Все бы не след матушке убиваться, — сказал Марко Данилыч. — Кто довольно ее знает, то худа об ней не помыслит, а ежели непутные языки болтают, плюнуть на них, да и вся недолга.
— Хорошо так вам говорить, Марко Данилыч, — с горячностью молвила Таифа. — А из Москвы-то, из Москвы-то что пишут?.. И здесь, к кому ни зайдешь, тотчас с первого же слова про эту окаянную свадьбу расспросы начинаются… И смеются все. «Как это вы, спрашивают, рогожского-то посла сосватали?» Нет, Марко Данилыч, велика наша печаль. Это… это…
И, горько заплакав, Таифа замолчала.
— Жаль мне матушку. Очень жалко, — помолчав немного, молвил Марко Данилыч.
Не смеялся он теперь, как в то время, когда Самоквасов впервые рассказывал ему про свадьбу Василья Борисыча. Жалко ему стало Манефы и Таифу жаль; они ведь так пеклись о Дунюшке, так много любят ее.
— А у нас-то в обители, Марко Данилыч, какое дело сделалось, — начала, в свою очередь, жалобиться мать Таисея. — Помните, как на Петров-от день гостили вы у нас в Комарове, Самоквасов Петр Степаныч да панковский приказчик Семен Петрович были у нас?
— Помню, — сказал Марко Данилыч.
— В обители у нас приставали, — продолжала Таисея.
— Помню.
— После вашего отъезда еще с неделю прогостили. И вдруг Петр Степаныч ни с того ни с сего срядился и уехал.
— Здесь он теперь, — заметил Марко Данилыч.
— Вот видите, — сказала Таисея. — И Семен Петрович тоже уехал, оба даже не простившись. Очень было это тогда нам обидно, кажется, ничего худого от нас не видали, рады мы были им всей душой, и вдруг не простившись… Хорошо ли это с их стороны?
— Не хорошо, — сказал Смолокуров. — Люди молодые, ветер в голове…
— Да как же это не простясь-то? Помилуйте! Как же это возможно? Нешто так делается?
— Не делается, матушка, не делается, — ответил Марко Данилыч и вдруг, чтоб как-нибудь отвязаться от рассказов Таисеи, сказал: — Что ж это я? Хорош хозяин! Сколько времени толкуем, а нет чтобы чайком попотчевать дорогих гостей… Вот что значит без хозяек-то.
— Напрасно беспокоитесь, Марко Данилыч, сейчас от чаю, — отирая глаза, молвила Таифа.
— Сбери-ка нам, любезный человек, поскорее самоварчик, — приказал Смолокуров влетевшему на звонок коридорному.
— Сею секундой-с, — быстро ответил тот и вихрем полетел назад.
— Право, напрасно беспокоитесь, благодетель, — говорили старицы, но за чаем замолкли.
Когда Марко Данилыч распивал лянсин с матерями, бойко вошел развеселый Петр Степаныч. Здороваясь с хозяином, взглянул на стариц… «Батюшки светы! Мать Таисея! Вот встреча-то! И Таифа тут же. Ну, — думает себе Петр Степаныч, — как они про свадьбу-то разнюхали да про все Марку Данилычу рассказали!.. Пропадай тогда моя головушка долой!» И веселый вид его смутился. «Не прогнал бы, не запретил бы дочери знаться со мной», — думал он про себя.
Однако, притворяясь спокойным, с улыбкой обратился он к Таисее:
— Вот уж не думал, не гадал с вами встретиться, матушка. Как ваше спасение?[154] Все ли у вас здоровы?
— Слава Богу, поколь Господь грехам терпит, — молвила Таисея и тотчас же попрекнула Петра Степаныча: — А вы тогда на неделю от нас поехали да так и не бывали.
— Дела такие подошли, матушка, — озабоченно отвечал Самоквасов. — В Москве был, в Питер ездил, теперь вот здесь третью неделю живу. Нонешним годом, не знаю, вдругорядь-то и попаду ли я к вам.
— А в будущем-то не к кому, пожалуй, будет и приехать, — грустно промолвила мать Таисея.
— Как не к кому? Опять к вам же. Авось не прогоните? — сказал Самоквасов.
— Самих-то нас к тому времени разгонят на все четыре стороны, — тихо промолвила мать Таисея. — Приедешь в Комаров, ан нет Комарова. Пожалеешь, чать, тогда?
— Э, матушка, страшен сон, да милостив Бог, — сказал Самоквасов. — Поживете еще, а мы у вас погостим, как прежде бывало.
— Хорошо бы так, сударик мой, только этому не бывать… Последние дни доживаем…
— Полно вам, матушка, верного-то покамест еще никто не знает, — говорил Самоквасов.
— Как же нет верного? — возразила мать Таисея. — Генерал едет из Питера, строгий-настрогий. Как только наедет, то́тчас нам и выгонка.
— Приедет, уедет, за ним другой приедет да уедет, а там и третий и четвертый. Бывали ведь и прежде не раз такие дела.
— Нет, Петр Степаныч, понапрасну не утешай. Дело наше кончено, и нет ему возвороту, — сказала мать Таисея и смолкла.
Пока Самоквасов разговаривал с Таисеей, Марко Данилыч вел с Таифой речи про Дунюшку. Разговорясь про наряды, что накупил ей на ярманке, похвалился дорогой шубой на черно-бурых лисицах. Таифе захотелось взглянуть на шубу, и Смолокуров повел ее в другую комнату, оставив Таисею с Петром Степанычем продолжать надоевшие ему хныканья о скитском разоренье.
— Ну, как поживали без меня, матушка? — обратился Самоквасов к Таисее.
— Ох, житье наше! — со вздохом отвечала она. — Такие дела были, что просто беда. На Казанскую, только что съехал ты со двора, и Семен-от Петрович пропал.
— Да ведь он со мной поехал, — подхватил Самоквасов, зорко глядя на мать Таисею.
— С тобой?.. А ведь мы думали… Да как же это с тобой? Ты ведь один на три, что ли, дня поехал. И не простился даже путем, сама до ворот тебя провожала… Я ведь помню хорошо, — говорила мать Таисея.
— К Жжениным заходил Сеня прощаться, а я заторопился, — нисколько не смущаясь, сказал Самоквасов. — От вас повернул было я к Жжениной обители, а Сеня навстречу, я его в тележку да и айда-пошел! Мы так завсегда… На живую руку.
— Вот оно что! — сказала Таисея. — Так это ты его умчал. А я таки на него погневалась, посерчала. Думаю, как же это так? Гостил, гостил, рады ему были ото всей души, всячески старались угодить, а он хоть бы плюнул.
— Моя вина, матушка, простите, ради Христа! — молвил на то Самоквасов. — Дело-то больно спешное вышло тогда. Сеня и то всю дорогу твердил, как ему было совестно не простившись уехать. Я в ответе, матушка, Сеня тут ни при чем.
— Ну Господь с тобой, — ласково сказала мать Таисея и, понизив голос, примолвила: — А ты только что уехал, беда-то какая у нас в Комарове стряслась!
— Что такое? — озабоченно спросил Самоквасов.
— Помнишь, матушка Манефа тогда в Шарпан уехала, а Василья-то Борисыча ко мне перевела на время отлучки. Он в тот самый день и пропади у нас, а тут неведомо какие люди Прасковью Патаповну умчали… Слышим после, а это он ее выкрал да у попа Сушилы и побрачился.
— Слышал я кой-что насчет этого, в Москве сказывали мне, — сказал Петр Степаныч. — Родители-то ведь, слышно, простили и зятя приняли в дом.
— Верно, сударь мой, верно, — подтвердила мать Таисея. — А вышло на поверку, что все это дело самого Патапа Максимыча. Наперед у него все было слажено…
— Полноте, матушка! — возразил удивленный Петр Степаныч. — Зачем же бы ему после того свадьбу уходом справлять?
— Экой недогадливый, — усмехнулась мать Таисея. — Будто не может и понять?.. А помнишь мои речи, что говорила я тебе на черствые твои именины?
— Какие, матушка? Что-то не припомню, — ответил Самоквасов.
— Про Дунюшку-то, про Авдотью-то Марковну, — шепнула она ему на ухо. — Забыл небось?
Смутился маленько, но не выдал себя Самоквасов.
— Что ж? — спросил он игуменью.
— А то, что ежели мои речи походят на правду, так стану я Марку Данилычу советовать, венчал бы тебя в великороссийской.
— Своих-то попов разве у нас нет? — с улыбкой возразил Самоквасов.
— А чтобы венец-от у тебя на голове покрепче держался. Вот для чего.
— Не понимаю, матушка, не знаю, к чему ваши речи, — сказал Самоквасов.
— А к тому мои речи, что все вы ноне стали ветрогоны, — молвила мать Таисея. — Иной женится, да как надоест жена, он ее и бросит, да и женится на другой. Много бывало таких. Ежели наш поп венчал, как доказать ей, что она венчана жена? В какие книги брак-от записан? А как в великороссийской повенчались, так уж тут, брат, шалишь, тут не бросишь жены, что истопку[155] с ноги. Понял?
— Понять-то понял, а все-таки придумать не могу, что за надобность Патапу Максимычу была уходом дочернюю свадьбу играть, — молвил Самоквасов.
— Честью дочь отдавать да у церковного попа венчать ему нельзя, — внушительно сказала мать Таисея. — По торговым делам остуду мог бы принять. Разориться, пожалуй, мог бы!.. А как уходом-то свадьба свенчана, так он перед обчеством не в ответе. Понял?
— Вон оно что! — молвил Петр Степаныч. А сам думает: «Ай да матери! Этого бы нам с Сеней в год не выдумать». Таифа вспала ему на ум — толкует она там с Марком Данилычем да вдруг как брякнет что-нибудь про ту свадьбу… Потому и спросил Таисею, каких мыслей о том матушка Манефа.
— Таких же, как и все, — ответила Таисея. — Сначала-то в недоуменье была, и на того думала, и на другого; чего греха таить, мекала и на тебя, и как приехала из Питера Таифа, так все это дело и распутала, как по ниточкам. А потом и сам Патап Максимыч сказывал, что давно Василья Борисыча в зятья себе прочил.
«Эка умница какая мать-то Таифа! — подумал Петр Степаныч. — Надо будет купить ей ковровый платок».
— Стало быть, матушка Манефа теперь успокоилась? Не убивается, как давеча говорила мать Таифа? — мало погодя, спросил Самоквасов.
— Как же это не убиваться, сударь ты мой, как ей не убиваться? — отвечала Таисея. — Ведь ославилась обитель-то. То вдова сбежит, то девку выкрадут!.. Конечно, все это было, когда матушка в отлучке находилась, да ведь станут ли о том рассуждать?.. Оченно убивает это матушку Манефу. А тут еще и Фленушка-то у нее.
— А что такое? — быстро спросил Петр Степаныч.
— Господь ее знает, что такое с ней приключилось: сначала постричься хотела, потом руки на себя наложить, тоска с чего-то на нее напала, а теперь грешным делом испивать зачала.
— Славная шубка, славная! — говорила Таифа, выходя в это время из Дуниной комнаты с Марком Данилычем. — Отродясь такой еще не видывала. Да и все приданство бесподобное.
Петр Степаныч наскоро простился с Марком Данилычем.
Сумрачен, пасмурен вышел и тихо пошел, не размышляя куда и зачем. Молча и дико смотрит вокруг, и все ему кажется в желтом каком-то тумане. Шумный говор, громкие крики людей, стук и скрип тяжело нагруженных возов, резкий пронзительный стук целых обозов с железом — не слышны ему. Холод по телу его пробегал, хоть знойный полдень в то время пало́м пáлил.
Острою, жгучею болью, ровно стрелой, пронзило сердце его, когда узнал он про Фленушку… «Бедная, бедная!..» — думает. И вспоминает.
Вот она, легкая станом, чудной прелести девушка, резво, будто на крыльях, несется вдоль по зеленому всполью. Едва поспеваешь за ней, достигнуть нет сил. Вот перелесок, и в прохладной тени, на сочной, пушистой траве вдруг упала, лежит недвижимо, пурпурные губки раскрыв. Темные очи из-под густых соболиных бровей, звездами сверкнув, на минуту закрылись. Подбежал и как вкопанный стал, жадно смотря на ее красоту. Чуть-чуть слегка развела белоснежные руки, открыла глаза — они затуманены негой. Вот низко наклонился он над пылающим лицом, хочет сорвать поцелуй, но, как будто бы резвая птичка, она встрепенулась и резвоного бежит…
Вот сидит он в мрачном раздумье, склонясь над столом, в светелке Манефы. Тихо, безмолвно, беззвучно. Двери настежь, и с ясным радостным смехом птичкой влетела она. Шаловлива, игрива, как рыбка, быстро она подбежала, обвила его шею руками, осияла очами, полными ясных лучей, и уста их слились. Сам не помня себя, вскочил он, но, как сон, как виденье, исчезла она.
Вот в знойный полдень на всполье она на Каменном Вражке, в кругу подруг молодых, под надзором двух стариц смиренных и сонных. Чинно, чуть слышно девицы беседу между собою ведут, шепотом молитву творят инокини, ради отгнания «срящего беса полуденного». Вдруг у ней загорелись ланиты, темные очи зажглись, как огни. Руки в боки, и лихая веселая песня раздалась по долине. Мечутся матери, хотят унять проказницу… Остановишь ли в поле ветер, удержишь ли водный поток? Одни за другим пристают голоса, звучит песня громче и громче, заглушая крикливую брань матерей.
Вот, сидя возле него, нежно смотрит она ему в очи, играет кудрями, треплет по румяной щеке и целует… Едва переводя дух, шепчет он ей о любви, шепчет страстные моленья; но чуть резкий порыв, чуть смелое движенье — хлоп по лбу ладонью, и была такова.
По три года каждым летом в Комарове он гащивал. Каждый Божий день увещал, уговаривал ее повенчаться, каждый раз обещалась она, но до другого года откладывала. А как после дедовой кончины сам себе хозяином стал, наотрез ему отказала. «Побáловались и шабаш, — она молвила, — и мне, и тебе свой путь-дорога, ищи невесту хорошую». Пугала, что будет злою женой, неугодливой.
И запила! Бедная Фленушка, бедная!
Идет да идет Петр Степаныч, думы свои думая. Фленушка из мыслей у него не выходит. Трепетанье минувшей любви в пораженном нежданным известием сердце. Горит голова, туманится в глазах, по телу дрожь пробегает.
Идет, идет и на гору поднялся. Вот уж он внутри кремля, на венце Часовой горы.
Внизу, под крутой высокой горой, широкий съезд, ниже его за решеткой густо разросшийся сад, в нем одинокая златоглавая церковь. Еще ниже зубчатой каменной лентой смелыми уступами сбегают с высоты древние кремлевские стены и тянутся понизу вдоль берега Волги. Круглые башни с бойницами, узенькие окна из давно забытых проходов внутри стены, крытые проемы[156] среди шумной кипучей жизни нового напоминают времена стародавние, когда и стены, и башни служили оплотом русской земли, когда кипели здесь лихие битвы да молодецкие дела. Еще ниже стен виднеются кучи друг над другом возвышающихся кирпичных домов, а под ними важно, горделиво и будто лениво струится широкая синяя Волга. Влево, за множеством домов, церквей, часовен и бесчисленных торговых лавок, виднеется мутно-желтая Ока. Не у́же она своей матери Волги, но, сплошь заставленная стройными рядами разного вида и устройства судов, почти не видна. За Окой в тумане пыли чуть видны здания ярманки, бесчисленные ряды лавок, громадные церкви, флажные столбы, трех — и четырехэтажные гостиницы, китайские киоски, персидский караван, минарет татарской мечети и скромный куполок армянской церкви, каналы, мосты, бульвары, водоподъемная башня, множество домов каменных, очень мало деревянных и один железный.
То и дело взад и вперед, вверх и вниз по Волге, пыхтя черными клубами дыма, бегут пароходы. Дробя речные струи на седые волны и серебристую пыль, поражая слух нескончаемыми свистками, мчатся они мимо города. Нигде по России, ни в Петербурге, ни в Одессе, ни в Кронштадте, ни в других приморских портах никогда одновременно не бывает и третьей доли стольких пароходов[157] и стольких парусных судов. Это внутренний русский порт, как назвал его Петр Великий. А за широким раздольем Волги иной широкий простор расстилается. Зеленые заливные луга, там и сям прорезанные серебристыми озерами и речками, за ними ряды селений, почти слившихся одни с другими, а среди их белые церкви с золочеными и зелеными верхами. А за теми за церквами и за теми деревнями леса, леса и леса. Темным кряжем далеко́ они протянулись, и с Часовой горы не видать ни конца им, ни краю. Леса, леса и леса!
Ни города, ни ярманки, ни Волги с Окой, ни судов не видит Петр Степаныч. Не слышит он ни городского шума, ни свиста пароходов, не видит широко разостлавшихся зеленых лугов. Одно только видит: леса, леса и леса. Там в их глуши есть Каменный Вражек, там бедная, бедная Фленушка.
Солнце стояло еще высо́ко, как Петр Степаныч спешно скакал к перевозу.
Привез с того берега перевозный пароход толпу народа, притащил за собой и паром с возами. Только что сошел с них народ, Петр Степаныч туда чуть не бегом. Тройку с тарантасом, что взял он на вольной почте, первую на паром поставили. Когда смеркаться стало, он уже ехал в лесах.
Про Дуню Смолокурову ни думы, ни помину. Ровно и на свете ее не бывало.