На горах
1881
Глава девятнадцатая
Середи холмов, ложбин и оврагов, середь золотистых полей и поросших кудрявым кустарником пригорков, меж тенистых рощ и благовонных сенных покосов, верстах в пятидесяти от Волги, над сонной, маловодной речкой, по пологому склону горы больше чем на версту вытянулась кострикой и пеньковыми оческами заваленная улица с тремя сотнями крестьянских домов. Дома все большие, высокие, но чрезвычайно тесно построенные. Беда, ежели вспыхнет пожар, не успеют оглянуться, как все село дотла погорит.
Дома старенькие, зато строены из здоровенного унжинского леса и крыты в два теса. От большой улицы по обе стороны вниз по угорам идут переулки; дома там поменьше и много беднее, зато новее и не так тесно построены. Во всем селенье больше трехсот дворов наберется, опричь келейных рядов, что ставлены на задах, ближе к всполью. В тех келейных рядах бобыльских да вдовьих дворов не меньше пятидесяти.
На самом верху горы большая каменная пятиглавая церковь стоит. Старинной постройки она, — помнит еще дни царя Алексея Михайловича… Видно, что в старые годы была она богата, но потом обедняла до нищеты и вконец обветшала. Зеленая черепица на главах вполовину осы́палась, железная крыша проржавела, штукатурная облицовка облезла, карнизы, наличники, сандрики[339] и узорочный кафельный вокруг церкви пояс обвалились, от трех крылец, на кувшинных столбах с висячими арками, уцелело только одно, на колокольне березка выросла. Вокруг церкви грязная базарная площадь, обстроенная деревянными, низенькими, ветхими лавчонками. Кроме такого «гостиного двора», стоят на той площади два старых каменных дома: в одном волостное управление, в другом — белая харчевня. И в том, и в другом доме зимой, сколько дров ни жги — вода мерзнет. Под горой вдоль речки в два ряда тянутся кузницы, а на горе за селом к одному месту скучилось десятков до трех ветряных мельниц. Не для размола муки, не для обдирки крупы, не для битья конопляного масла ставлены те мельницы, — рыболовные уды торчат на них.
Село Миршéнью зовется, оно казенное, а в старые годы бывало «вотчиной дома Живоначальные Троицы и преподобного Сергия, Радонежского чудотворца», самого крупного во время о́но русского помещика, владевшего больше чем ста тысячью душами крепостных крестьян. Земля при Миршени добрая, родит хорошо, но на тысячу душ ее маловато. К тому же земли от села пошли клином в одну сторону, и на работу в дальние полосы приходится ездить верст за десяток и дальше, оттого заполья[340] и не знали сроду навоза, оттого и хлеб на них плохо родился. Промыслами миршенские мужики кормятся отхожими и домашними. Из бедных кто в бурлаки идет, кто на Низу на ловецких ватагах работает, кто в самарских степях пшеницу жнет либо гурты скота в верховые города прогонять нанимается. Которые и позажиточнее, те сами голов по тридцати крупного скота да по сотням баранов на ярманке у Ханской ставки скупают, мясо продают по базарам, а зимой мороженое отвозят в Ростов и Ярославль на продажу. Сало топят, кожи да овчины выделывают. Другие денежные люди осенью ездят в Уральск и Саратов и там, накупив коренной рыбы, развозят ее зимой по деревням. А которые за наживой на сторону не отлучаются, те дома два промысла знают — сети для низовой рыбной ловли вяжут да уды для нее же работают. Бабы треплют коноплю, прядут ее вместе с мужиками и вяжут сети от одноперстника до ладонника[341]. Кто подостаточнее, те проволоку тянут из железа и раздают ее односельцам на выделку рыболовных уд. Эти секут ее на жéребье и мальчишкам да подросткам дают оттачивать на ветряных мельницах, устроенных с особыми точильнями. С Покрова до вешнего Николы все мальчишки лет от десяти до пятнадцати, с раннего утра до поздней ночи, оттачивают жеребейки, взрослые глянчáт[342] их и гнут на уды. Большие уды, что зовутся «кованцами», что идут на белугу и весят по пяти да по шести фунтов каждая, кузнецы куют на кузницах.
Так кормятся миршенцы, но у них, как и везде, барыши достаются не рабочему люду, а скупщикам да хозяевам точильных мельниц, да тем еще, что железо сотнями пудов либо пеньку сотнями возов покупают. Работая из-за низкой платы, бедняки век свой живут ровно в кабале, выбиться из нее и подумать не смеют.
Ропщут на судьбу миршенцы и так говорят: «Старики нам говаривали, что в годы прежние, когда прадеды наши жили за монастырщиной, житье всем было привольное, не такое, какое нам довелось. Доброе было житье и во всем изобильное. И пахоты богачество[343], и лугов вдоволь, и лесу руби не хочу, сукрома[344] в анбарах от хлеба ломятся, скирды да одонья ровно горы на гумнах стоят, года по три нетронутые, немолоченные. И птицы, и животины в каждом дому водилось с залишком, без мясных щей никто за обед не садился, а по праздникам у каждой хозяйки жарилась гусятина либо поросятина. В лесу свои бортевые ухожья[345], было меду ешь, сколько влезет, брага да сычены квасы́ без переводу в каждом дому бывали. Да, деды живали, мед да пиво пивали, а мы живем и корочки хлеба порой не сжуем; прадеды жили — ни о чем не тужили, а мы живем — не плачем, так ревем». Про старые годы так миршенцы говаривали, так сердцем болели по былым временам, вспоминая монастырщину и плачась о ней, как о потерянном рае. «Не нажить прошлых дней, — они жалобились, — не светить на нас солнышку по-старому».
Так говорили, не зная монастырских порядков, не помня ни владычних десятильников, ни приказчиков, ни посельских старцев, ни тиунов, что судили и рядили по посулам да почестям… Славили миршенцы старину, забывши доводчиков, что в старые годы на каждом шагу в свою мошну сбирали пошлины. Славили монастырщину, не зная, не ведая о приказных старцах и монастырских слугах и служебниках[346], что саранчой налетали и все поедали в вотчинах. И того не помнили миршенцы, как тиуны да приказчики с их дедов и прадедов, опричь судных пошлин, то и дело сбирали «бораны». Кто из дома в дом перешел на житье, готовь «боран перехожий», кто хлеб продал на торгу, «спозем» подавай, сына выделил — «деловое», женил его — и с князя, и с княгини[347] «убрусный алтын» да, кроме того, хлеб с калачом; а дочь замуж выдал — «выводную куницу» плати. А доводчикам да недельщикам[348], что ни ступил, то деньги заплатил: вора он поймал — плати ему «узловое», в кандалы его заковал — плати «пожелезное», поспоришь с кем да помиришься — и за то доводчику выкладывай денежки, плати «заворотное».
До сих пор в Миршени за базарными лавками поросший лопухом и чернобыльником пустырь со следами заброшенных гряд и погребных ям — «Васьяновым правежом»[349] зовется. Тут во дни оны стоял монастырский двор, и живали в нем посельские старцы, и туда же наезжали чернцы и служебники троицкие. На том дворе без малого сорок годов проводил трудообильную жизнь свою преподобный отец Вассиан, старец люто́й из поповского рода. Сильной и грозной рукой все сорок лет над Миршенью он властвовал. Перед самыми окнами чернической кельи своей смиренный старец каждый день, опричь воскресенья, перед божественной литургией людей на правеж становил, батогами выбивая из них недоимки. Вымучивал старец немалые деньги и в свой карман, а супротивников в погребах на цепь сажал и бивал их там плетьми и ослопьем[350], а с неимущих, чтоб насытить бездонную утробу свою, вымогал платежные записи[351]. Зачастую бывало, что святой отец пьяным делом мужиков и ножом порол. От Васьяновой тесноты {21} боя и увечья крестьяне врозь разбегались, иные шли на Волгу разбои держать, другие, насильства не стерпя, в воду метались и в петле теряли живот.
В Миршени за каменным трактиром, что прежде бывал тож монастырским двором, есть местечко за огородом, «Варламовой баней» зовется оно. Миршенские бабы да девки баню ту не забыли: в попреках подругам за разгульную жизнь и теперь они ее поминают. Под самый почти конец монастырщины в доме том проживал посельский старец честный отец Варлаам. Распаляем бесами, искони века сего прю со иноки ведущими и на мирские сласти их подвигающими, старец сей, предоставляя приказчикам и доводчикам на крестьянских свадьбах взимать убрусные алтыны, выводные куницы и хлебы с калачами, иные пошлины с баб и с девок сбирал, за что в пятнадцать лет правления в два раза по жалобным челобитьям крестьян получал от троицкого архимандрита с братиею памяти[352] с душеполезным увещанием, о еже бы сократил страсти своя и провождал жизнь в трудах, в посте и молитве и никакого бы дурна на соблазн православных чинить не отваживался…
Сохранился у миршенцев на памяти «пожар Нифонтов», когда на самую Троицу все село без остатку сгорело. Су́хмень стояла, трава даже вся пригорела, и в такое-то время, в самый полдень поднялась прежестокая буря, такая, что дубы с корневищем из земли выдирала. А тут, спасенным делом обедню да лежачую на листу вечерню отпевши, посельский старец Нифонт с дорогими гостями, что наехали из властного монастыря, — соборным старцем Дионисием Поскочиным, значит, барского рода, да с двумя рядовыми старцами, да с тиуном, да с приказчиком и с иными людьми, — за трапезой великий праздник Пятидесятницы справляли да грешным делом до того натянулись, что хоть выжми их. Во хмелю меж ними свара пошла, посельский с соборным старцем драку учинили — рожи друг у другу рвали, брады исторгали, за честные власы и в келарне, и в поварне по полу друг дружку возили. Все было как следует быть по монастырскому обычаю. Гости от хозяев не отставали, и они одни пошли на других, сталась боевая свалка и многое пролитие крови. В таковое шумное время, Богу попущающу, паче же врагу действующу, возгореся Нифонтова поварня, и от огненного крещения во всей Миршени ни кола ни двора не осталось. Преподобный же отец Нифонт, спасая от пламени туго набитую кубышку, огненною смертию живот свой скончал. Оттого тот пожар «Нифонтовым» и до наших дней зовется.
Знали все это по преданьям миршенцы, а все-таки тужили и горевали по монастырщине, когда и пашни, и покосов, и лесу было у дедов в полном достатке, а теперь почти нет ничего.
Васьянов правеж, Варламова баня, Нифонтов пожар, полузабытые дела минувших лет не возбуждали в миршенцах столь тяжких воспоминаний, как Орехово поле, Рязановы пожни да Тимохин бор. Правеж чернобылью порос, от бани следов не осталось, после Нифонтова пожара Миршень давно обстроилась и потом еще не один раз после пожаров перестраивалась, но до сих пор кто из церкви ни пойдет, кто с базару ни посмотрит, кто ни глянет из ворот, у всякого что бельмы на глазах за речкой Орехово поле, под селом Рязановы пожни, а по краю небосклона Тимохин бор. Все эти угодья, теперь чужие, закáзные, в старые годы миршенскими были. Пахали миршенцы Орехово поле, косили Рязановы пожни, в Тимохин бор по дрова да по бревна въезжали безданно, беспошлинно. И все то было во дни монастырщины.
Когда у монахов крестьян отбирали, в старых грамотах сыскано было, что Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор значились отдельными пустошами. Даваны они были дому Живоначальные Троицы иными вкладчиками, а не тем, что на помин души дал Миршень с коренной землей. Оттого и поле, и пожни, и бор в казну отошли, а спустя немного времени были пожалованы полковнику Якимову за раны и увечья в войне с турками. И до сей поры оставались они в роде Якимова. Невтерпеж стало миршенцам смотреть, как якимовские мужики пашут Орехово поле и косят заливные луга на Рязановых пожнях. Почасту бывали бои жестокие. Только что придут якимовские на пожню, вся Миршень с дубьем, с топорами да с бердышами на них высыплет. И в этих боях бывали увечья, не мало бывало и смертных убойств. Суд наедет, миршенских бойцов из девяти десятого кнутом отобьют, в Сибирь сошлют, остальных перепорют розгами. Спины заживут, а как новое сено поспеет, миршенцы опять за дубы, опять пойдут у них с якимовцами бои не на живот, а на смерть. И сколько в Миршень начальства ни наезжало, сколько мужикам законов ни вычитывали, на разум они прийти не могли. Одно, бывало, твердят: «Отцы наши и деды Орехово поле по́том своим обливали, отцы наши и деды Рязановы пожни косили… Наши те угодья — знать ничего не хотим».
Больше десяти годов бывали такие бои около летнего Кузьмы-Демьяна на Рязановых пожнях, а потравам в Ореховом поле и лесным порубкам в Тимохином бору и счету не было — зараз, бывало, десятинами хлеб вытравливали, зараз сотнями деревья валили. От штрафов да от пеней, от платы за порубки и потравы, от воинского постоя, что в такое разбойное село за наказанье ставили, вконец обеднели миршенцы. Село обезлюдело — много народу в Сибирь ушло. Стало в Миршени хоть шаром покати. Тогда только унялись дубинные и топорные споры, зато начались иные бои — не колом, а пером: не кровь стали проливать, а чернила. Сколько просьб было подавано, сколько ходоков в Петербург было посылано, а все-таки дело не выгорело, только пуще прежнего разорились миршенцы. Когда же пришлось им сумы надевать да по миру за подаяньем брести, они присмирели.
Смирились, а все-таки не могли забыть, что их деды и прадеды Орехово поле пахали, Рязановы пожни косили, в Тимохином бору дрова и лес рубили. Давно подобрались старики, что жили под монастырскими властями, их сыновья и внуки тоже один за другим ушли на ниву Божию, а Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор в Миршени по-прежнему и старому, и малому глаза мозолили. Как ни взглянут на них, так и вспомнят золотое житье дедов и прадедов и зачнут роптать на свою жизнь горе-горькую.
Тихо, спокойно жили миршенцы: пряли дель, вязали сети, точили уды и за дедовские угодья смертным боем больше не дрались. Давние побоища остались, однако, в людской памяти: и окольный, и дальний народ обзывал миршенцев «головотяпами»… Иная память осталась еще от старинных боев: на Петра и Павла либо на Кузьму-Демьяна каждый год и в начале сенокосов в Миршени у кузниц, су́против Рязановых пожней, кулачные бои бывали, но дрались на них не в дело, а ради потехи.
Из-за трех верст якимовские мужики на те бои ровно на праздник прихаживали. Всеми деревнями поднимутся, бывало, с бабами, с девками, с малыми ребятами. Миршенцы, пообедавши, все поголовно, опричь разве старых старух, вырядятся в праздничную одежду и спешно выходят на подугорье[353] гостей встречать. Молодые парни в красных кумачовых либо ситцевых рубахах, в смазанных чистым дегтем сапогах, с княгининскими[354] шапками набекрень, кружками собираются на луговине. Девушки и молодицы, в ситцевых сарафанах, с шерстяными и матерчатыми платочками на головах, начинают помаленьку «игры заводить». Громкие песни, звуки гармоник, игривый говор, веселый задушевный смех, звонкие клики разносятся далеко. Люди степенные садятся ближе к селу под самой горой. В их кружках одна за другой распиваются четвертухи и распеваются свои песни. Особыми кружками на зеленой мураве сидят женщины и друг друга угощают городецкими пряниками[355] да цареградскими стручками, щелкают калены орехи либо сладкие подсолнухи. Каждый год на этом гулянье ровно из земли вырастал разносчик. У него на подводе всегда много ящиков, расставляет, бывало, он их и раскладывает деревенские лакомства; и в накладе никогда не остается. Мальчишки и подростки борются либо играют; кто в козны, кто в крегли, кто в чиж, кто в лапту[356], с гиком, с визгом, с задорными криками. Но вот голосистая бойкая молодица выходит из толпы, весело вкруг себя озирается и, ловко подбоченясь, заводит громким голосом «созывную» песню:
Собирайтесь, девицы,
Собирайтесь, красные,
На зелен на лужок,
Собирайтесь, девицы,
Собирайтесь, красные,
Во един во кружок.
И девицы, и молодицы дружно подтягивают запевалке:
На травке-муравке рвите цветочки,
Пошли в хоровод!
Пошли в хоровод![357]
В хороводе веселитесь,
По забавушкам пуститесь,
Песни запевайте,
Подружек сбирайте!
Пошли в хоровод!
Пошли в хоровод!
Запоемте, девки, песню нову,
Нашу радость хороводу!
В хоровод, в хоровод!
Пошли в хоровод!
Собрáлись дéвицы, подошли к ним молодцы, но стали особым кружком. В хороводе песню за песней поют, но игра идет вяло, невесело. Молодица, что созывную песню запевала, становится середь хоровода и начинает:
Как нам, девушки, хоровод сбирать,
Как нам, красные, новы песни запевать?
Хоровод продолжает:
Диди ладо, диди ладушка!
Вы, подруженьки любимые,
Вы, красавицы забавницы,
Сходитесь на лужок,
Сходитесь во кружок.
Диди ладо, диди ладушки!
Вы сцепитесь все за ручки,
Да примите молодцов!
Приходите, молодцы, во девичий хоровод.
Выходите, удалые, ко красныим во кружок,
Диди ладо, диди ладушки!
В пары становитесь — сохи собирать,
В пары, в пары собирайтесь — пашеньку пахать,
Пашеньку пахать, сеять бел ленок,
В пары, в пары, в пары, во зеленый во садок.
Диди ладо, диди ладушки!
Гурьба молодцов к хороводу идет. Тихо, неспешно идут они, охорашиваясь. Пары в круг становятся. Тут и миршенские, и якимовские. Вместе все весело, дружно играют.
Вот середь круга выходит девица. Рдеют пышные ланиты, высокой волной поднимается грудь, застенчиво поникли темные очи, робеет чернобровая красавица, первая по Миршени невеста Марфуша, богатого скупщика Семена Парамонова дочь. Тихо двинулся хоровод, громкую песню запел он, и пошла Марфуша павой ходить, сама беленьким платочком помахивает. А молодцы и девицы дружно поют:
Как на кустике зеленом
Соловеюшко сидит,
Звонко, громко он поет,
В терем голос подает,
А по травке, по муравке
Красны девицы идут,
А котора лучше всех —
Та сударушка моя.
Белым лицом круглоличка
И наряднее всех.
Как Марфушу не признать,
Как милую не узнать?
Лётом влетает в круг Григорий Моргун, самый удалой молодец изо всех якимовских. В ситцевой рубахе, синь кафтан болоком[358], шляпа с подхватцем, к тулье пристегнуты павлиньи перышки. Красавец Григорий из богатого дома, из тысячного, два сына у отца, две расшивы на Волге. Идет Гриша, улыбается — редко шагает, крепко ступает — знать сокола по полету, знать молодца по выступке. Подходит он к Марфуше, шляпу снимает, низко кланяется, берет за белые руки красавицу, ведет за собой. Сильней и сильней колышется девичья грудь, красней и красней рдеют щеки Марфуши… Вот глаза подняла — и всех осияла, взглянула на молодца — сама улыбнулась. А хоровод песню свою допевает:
Признавал, узнавал
Гриша мо́лодец удал,
За рученьку ее брал,
От подруг прочь отзывал,
Полой ее одевал,
При народе целовал.
И под эти слова Гриша, накинув на Марфушу полу кафтана, целует ее в уста алые. Первый силач, первый красавец изо всех деревень якимовских, давно уж Гриша Моргун в чужой приход стал к обедням ходить, давно на поле Ореховом, на косовице Рязановой, чуть не под самыми окнами Семена Парамоныча, удалой молодец звонко песни поет, голосистым соловьем заливается… Не свивать гнезда соловью на высоком дубу — не видать тебе, Гриша Моргун, Марфы Семеновны женой своей. Казенный тысячник за барского дочери не выдаст, хоть гарнцами ему отсыпай золотую казну.
Песня за песней, игра за игрой, а у степенных людей беседа живей да живей. Малы ребятки, покинувши козны и крегли, за иную игру принялись. Расходились они на две ватажки, миршенская становилась под горой задом к селу, одаль от них к речке поближе другая ватажка сбиралась — якимовская.
Стали якимовские супротивников на бой вызывать. Засучив рукава и сжав кулачонки, мальчики лет по тринадцати шагнут вперед, остановятся, еще шагнут, еще остановятся и острыми тоненькими голосками нараспев клич выкликивают:
— Камчá, камчá, маленьки! Камча, камча, маленьки!
То — вызывной клич на бой[359].
Спешным делом миршенские парнишки в ряд становились и, крикнув в голос «камча!», пошли на якимовских. А те навстречу им, но тоже с расстановками: шагнут — остановятся, еще шагнут — еще остановятся. Близко сошлись бойцы-мальчуганы, но в драку покуда не лезут, задорнее только кричат:
— Камчá, камчá, мáленьки!.. Камча, камча, маленьки!
Мало повременя, стали мальцы друг на дружку наскакивать, но это еще только заигрыши…[360] Вот наконец с якимовской стороны выступает паренек лет двенадцати, удалой, задорный, забиячливый, недаром старостин сын. Зовут его Лёска Баран. Засучив рукавишки, тряхнув белыми, как лен, волосенками, низко нагнув голову, ястребенком ринулся он на миршенских. Подбежал, размахнул ядреными ручонками и ровно две тростинки подрезал двух мальчуганов, а потом, подняв важно голову, к своим пошел. Не вставая с земли, зажмуря глаза, раскрыв рты, сбитые с ног мальчуганы хотели было звонкую ревку задать, но стоявшие сзади их и по сторонам миршенские подростки и выростки[361] окрысились на мальцов и в сердцах на них крикнули:
— Не сметь визжать, заревыши![362] Охота реветь — ступай к матери…
Стихли ребятенки и, молча поднявшись с земли, стали глаза утирать кулачонками. Ватажки своей они не покинули. Нельзя. И мальцам неохота срама принимать. А хуже того срама, что с боя сбежать, нет и никогда не бывало. Житья после не будет и от чужих, и от своих.
Леска Баран стал впереди своей ватаги, молодецки подбоченился и гордо поглядывал на миршенских. А те языки ему высовывают, выпевают, вычитывают:
Леска дурак
Повадился в кабак,
Там его били,
Били, колотили
Во три дубины,
Четвертый костыль
По зубам вострил,
Пята дубина
По бокам возила,
Шесто колесо
Всего Леску разнесло,
По всем городам,
По всем сёлкам, деревням.
Глазом не моргнул Леска на задорные, обидливые напевы миршенских парнишек. Стоит на месте, ровно в землю врос, стоит, а сам охорашивается: «Глядите, дескать, на меня, каков я богатырь уродился». Не стерпел того Васютка Черныш из миршенских. Подобрав пестрядинные, домотканые штанишки, подтянув поясок и засучив рукава сарпинковой косоворотки, маленький, пузатенький, но сильный и смелый Васютка, сверкая исподлобья темно-карими глазенками и слегка переваливаясь с ноги на ногу, мерным неспешным шагом выступал на якимовских. Те в голос ему:
Требухан, требухан
Съел корову да быка,
Овцу, я́ловицу,
Пятьдесят поросят,
Девяносто утят.
Не серчает Черныш, не ругается, не его будто бранят, не его корят. Был он на ногу скор, на походку легок, напускался на ватажку якимовскую, пошел косить направо и налево — мальчуганы вкруг него так и валятся. Тут Леска Баран наспех выскакивал, ниже пояса склонял белокурую курчавую голову, со всех ног на Васеньку бросился, хочет его с копыт долой, да Васютка Черныш тут увертлив был — вбок отскочил, Леску, как сноп, повалил, сел верхом на него… Тут начинался задорный бой, смешались миршенские с якимовскими, давай колотить друг друга напропалую… Дрогнули ребятки миршенские, смяли их якимовские, погнали с луговицы в село.
Тут миршенские подростки и выростки засвистали громким посвистом, созывали товарищей выручать своих маленьких.
— Камча! — крикнули они якимовским подросткам.
— Камча! — отвечали якимовские.
И те и другие спешно в ряды становились, крепко плечом о плечо упирались и, сжав кулаки, пошли стена на стену. Тут уж пошел прямой и заправский бой[363].
А побитые парнишки с синяками на скулах бегом к отцам, к матерям силой, удалью своей хвастаться. Маленьких бойцов похваливают, по головкам их поглаживают, оделяют орехами да пряниками. У Лески Барана да у Васютки Черныша полны подолы орехов, рожков и подсолнухов.
А хороводы идут своим чередом, играют там песни[364] по-прежнему. Вот в середь круга выступает молодой рослый парень. Алешей звать, Мокея Сергеева сын. У отца у его две мельницы-точильни возле Миршени стоят. Русые кудри, искрометные очи, сам чистотел, белолиц, во всю щеку румян; парень — кровь с молоком, загляденье. В ситцевой голубой рубахе, опоясан шелковым алым поясом, сапожки со скрипом, шапка на ухо, скосырем[365] московским глядит. Величаво приосанившись, важно в хороводе он похаживает, перед каждой девицей становится, бойко, зорко с ног до головы оглядывает, за руки, за плечи потрогивает. И на то молодицы с девицами песню поют ему:
Что по гридне князь,
Что по светлой князь,
Наше красное солнышко похаживает,
Что соколий глаз,
Молодецкий глаз,
На малых пташек — на девиц — он посматривает.
Что у ласточки,
У касаточки,
Сизы крылья — у красны́х белы руки он потрогивает.
Парчевой кафтан,
Сапожки́ сафьян,
Золоту казну, дорогих соболей им показывает.
Веселы́м лицом
Да красным словцом
Мысли девичьи светлый князь разгадывает.
Не мани нас, князь,
Не гадай нас, князь,
Наше красное солнышко, незакатное,
Не златой казне,
А твоей красе
Ретивы сердца девичьи покоряются;
Ты взгляни хоть раз,
Ты вздохни хоть раз,
Любу девицу выбирай из нас.
Становился Алеша Мокеев перед Аннушкой Мутовкиной. Была та Аннушка девица смиренная, разумная, из себя красавица писаная, одна беда — бедна была, в сиротстве жила. Не живать сизу́ орлу во долинушке, не видать Алеше Мокееву хозяйкой бедную Аннушку. Не пошлет сватовьев спесивый Мокей к убогой вдове Аграфене Мутовкиной, не посватает он за сына ее дочери бесприданницы, в Аграфенином дворе ворота тесны, а мужик богатый, что бык рогатый, в тес́ны ворота не влезет.
Бой подростков меж тем разгорается. Старые люди степенные встают с луговины посмотреть на свою молодежь, удалых бойцов похваливают, неудатных подзадоривают:
— Дерись, дерись, ребятушки!.. Плохо станете драться, невест не дадим.
Кипит рукопашная… Не одними кулаками молодцы работают, бьются ногами и коленками, колотят зря по чем ни попало, лежачего только тронуть не смеют — таков закон на кулачных боях. Возрастные парни из хоровода поглядывают, крепко ль их сторона держится, не пора ль и им выходить на подмогу, на выручку. Един по единому покидают они круг девичий, выходят на бой ради своей молодецкой потехи… Разгорелась потеха, рассыпались бойцы по лугу, а красные девицы, ровно спугнутая лебединая стая, без оглядки понеслись под угорье — там старики, люди пожилые, молодицы и малолетки, стоя гурьбами, на бой глядят.
Не смолоченный хлеб на гумне люди веют, не буен ветер, доброе зерно оставляя, летучую мякину в сторону относит, — один за другим слабосильные бойцы поле покидают, одни крепконогие, твердорукие на бою остаются. Дрогнула, ослабела ватага якимовская, к самой речке миршенцы ее оттеснили. Миршенские старики с подгорья радостно кричат своим:
— Молодцы! Молодцы!.. Меси их!.. Катай!.. Вали в реку!
Всей силой наперли миршенские! Не устоять бы тут якимовским, втоптали бы их миршенцы в грязную речку, но откуда ни возьмись два брата родных Сидор да Панкратий, сыновья якимовского кузнеца Степана Мотовилова. Наскоро стали они строить порушенную стену, быстро расставили бойцов кого направо, кого налево, а на самой середке сами стали супротив Алеши Мокеева, что последний из хоровода ушел, — больно не хотелось ему расставаться с бедной сироткою Аннушкой.
— Алеша!.. Родимый!.. Постой за себя — ломи их, голубчик! — кричат старики с подугорья.
Не слышит Алеша громких их кликов, помнятся ему только тихие, нежные речи Аннушки, что сказала ему на прощанье, когда уходил он из хоровода: «Алеша, голубчик, не осрами себя. Попомни мое слово, желанный!..»
И в хороводах, и на боях везде бывал горазд Алеша Мокеев. Подскочил к одному Мотовилову, ткнул кулаком-резуном в грудь широкую, падал Сидор назад, и Алеша, не дав ему совсем упасть, ухватил его поперек дебелыми руками да изо всей мочи и грянул бойца о землю.
— Хоть ты и кузнец, а сам-от, видно, не железный, — громко на весь народ похвалился Алеша. А Сидорушку одолела скорбь несносная, стало ему за обиду великую, что Мокеев сломил его, бросил на землю, ровно цыпленка, и теперь еще над ним похваляется. Не до того было Панкратью, чтоб вступиться за брата: двое на него наскочило, один губы разбил — посыпались изо рта белые зубы, потекла ручьем алая кровь, другой ему в бедро угодил, где лядвея в бедро входит, упал Панкратий на колено, сильно рукой оземь оперся, закричал громким голосом: «Братцы, не выдайте!» Встать хотелось, но померк свет белый в ясных очах, темным мороком покрыло их. Тут, засучив рукава, влетел в середину стены красавец Григорий Моргун, ринулся он на миршенцев и пошел их косить железной своей пятерней. Дружно, крепко стали якимовские, всей силой пошли напирать на миршенских. Держалась сельщина только богатырской силой да ловким уменьем Алеши Мокеева, но подбежал Григорий Моргун, крикнул зычным голосом:
— Камча, сельщина, камча, дельщина![366]
И сквозь кипящие боем ватаги пробился к Алеше Мокееву. Не два орла в поднебесье слетались — двое ярых бойцов, самых крепких молодцов грудь с грудью и лицом к лицу сходились. Не железные молоты куют красное железо каленое — крепкорукие бойцы сыплют удары кулаками увесистыми. Сыплются удары, и чернеют белые лица обоих красавцев. Ни тот, ни другой набок не клонится, оба крепко на месте стоят, ровно стены каменные.
Стоны, дикие крики, стукотня кулачных боев и громкая ругань носятся над луговиной и сливаются в один страшный гул. Всюду искаженные злобой, окровавленные, свирепые лица, рассеченные скулы, вспухшие губы, расшибленные руки и груди.
Во время самого разгара боя подошел к бойцам старый Моргун, якимовский тысячник. Шапкой махая, седыми кудрями потряхивая, кричит изо всей мочи он сыну любезному:
— Выручай, Гришутка!.. Выручай, золотой!.. Меси супротивников!
Услыхал отцовский приказ Григорий Моргун — и больше стало валиться миршенцев от тяжелых его ударов. Как стебли травяные ложатся под острой косой, так они направо и налево падают на мать сыру землю. Чуть не полстены улеглось под мощными кулаками Гришиными.
Тут на него, как жестокая буря, налетел Алеша Мокеев. Разом поднялись два страшных кулака, разом грянули — Гриша Моргун на сажень отлетел, но устоял на твердых ногах, а у красавца Алеши подломились колена, назад он подался. Не садовый мак, от дождя тяжелея, набок клонит головку, тяжело склоняется на траву-мураву Алешина буйнá голова. Пал навзничь, протянул руки к товарищам, но ни слова не вымолвил… Куда девалась твоя сила, Алеша?.. Где твои крепкие руки, где твои быстрые ноги? Пластом лежит красавец на зеленой траве, обливая ее горячею кровью.
Пал Алеша, и одолела сила якимовская. Ровно овечье стадо, вогнала она миршенцев в село, и на улице еще долго колотила их.
Все остались живы, но все обессилели: кто без руки, кто без ноги, у кого лицо набок сворочено. Ночь кроет побоище и разводит бойцов по домам.
Каждый год на зелен покос потешные бои у миршенцев с якимовскими бывали. А кроме того, зимой каждый праздник от Крещенья до крестова воскресенья[367] кулачные бои бывали, но прежней вражды между ними не бывало. Жили в миру да в добром ладу, как подобает добрым соседям. Роднились меж собой: с охотой миршенцы брали якимовских девок — добрые из них выходили работницы, не жаль было платить за них выводное[368], но своих девок за якимовских парней не давали. Не то кручинило отцов и матерей, что их детище барской работой завалят, того они опасались, не вздумал бы барин бабенку во двор взять. Еще пуще боялись, чтоб крестьян не продал на вывоз он, либо не выселил в дальние вотчины — не видать тогда дочки до гробовой доски, не знавать и ей ни рода, ни племени, изныть и покончить жизнь на чужой стороне.
Про былую тяжбу из-за пустошей миршенцы якимовским словом не поминали, хоть Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор глаза им по-прежнему мозолили. Никому на ум не вспадало, во сне даже не грезилось поднимать старые дрязги — твердо помнили миршенцы, сколько бед и напастей из-за тех пустошей отцами их принято, сколь долго они после разоренья по миру ходили да по чужим местам в нáймитах работали. Но вдруг ровно ветром одурь на них нанесло: заквасили новую дежу[369] на старых дрождях.