На горах
1881
Глава шестая
Посидевши у Бояркиных, побеседовавши с Ираидой, направил Петр Степаныч свой путь в Манефину обитель. Отворил дверь с заднего крыльца, Марьюшка по сеням бежит. Удивилась, стала на месте как вкопанная.
— Какими судьбами? — черные брови нахмурив и глазами сверкнув, спросила она у Петра Степаныча.
— Ну, что? — вокруг себя озираясь, шепотом спросил ее Самоквасов.
— Насчет чего? Насчет Казанской-то, что ли? — тоже шепотом, тоже чуть слышно промолвила Марьюшка.
— Ну, да. Знает матушка?
— Не знает, не ведает, — ответила Марьюшка. — На Патапа Максимыча поворочено. Спервоначалу-то на моего пострела у них дума была, знают, что сызмальства с Васькой приятелем был. Опять же видели его Бояркины, как он с Васькой пешком куда-то пошел. Потом говорила матушка, ровно бы его, непутного, в городу видела — у Феклиста трактирщика под окном, слышь, сидел… А тут поскорости, как стал Патап Максимыч свои басни плести, будто по его хотенью то дело состряпалось, про Сеньку и толковать перестали. Где он, непутный?.. Что не привез с собой?
— Со старыми хозяевами дела он кончает, нельзя ему теперь отлучиться, — ответил Петр Степаныч. — А Фленушка что?
— Ничего, — спокойно промолвила Марьюшка. — Постригаться собирается, и я, глядя на нее, — прибавила головщица.
— Тоскует, слышь?
— Еще бы не тосковать!.. До кого ни доведись… При этакой-то жизни? Тут не то что истосковаться, сбеситься можно, — сердито заворчала Марьюшка. — Хуже тюрьмы!.. Прежде, бывало, хоть на беседы сбегаешь, а теперь и туда след запал… Перепутал всех этот Васька, московский посланник, из-за каких-то там шутов архиереев… Матери ссорятся, грызутся, друг с дружкой не видаются и нам не велят. Удавиться — так впору!..
— Фленушка и то, слышь, руки на себя… — начал было Петр Степаныч.
— Дурила, — перебила его головщица, — хлебнула маленько, ну и пошумела.
— Неужто в самом деле пить зачала? — тоскливо спросил Петр Степаныч.
— А что же не пить-то? — на ответ ему Марьюшка. — С этакой-то тоски, с этакой муки как иной раз не хлебнуть?.. Тебя бы посадить на наше место… И ты не стерпел бы… И тебе не под силу бы стало!
— Можно к матушке? — помолчав немножко, спросил Петр Степаныч.
— Спит, — отвечала Марьюшка. — К нам покамест пойдем, краля-то твоя дома…
И, взяв Самоквасова за руку, повела его по темным переходам. Распахнув дверь во Фленушкины горницы, втолкнула туда его, а сама тихим, смиренным шагом пошла в сторону.
Фленушка сидела у стола, какое-то рукоделье лежало перед ней, но она до него не дотрагивалась. Взглянул Петр Степаныч и едва узнал свою ненаглядную — похудела, побледнела, глаза до красноты наплаканы…
— Здравствуй, Фленушка! — радостно вскликнул он. В голосе его слышались и любовь, и тревога, и смущенье, и душевная скорбь.
Руками всплеснула Фленушка, стремительно вскочила со стула, но вдруг, неподвижно став середи комнаты, засверкала очами и гневно вскрикнула:
— Ты зачем?.. Тебя кто звал?.. Смущать?.. Покоя не давать?.. Забыл разве, что навек мы с тобой распрощались?..
— Фленушка! — нежно молвил ей Петр Степаныч, тихо взяв ее за руку.
Гневно выдернула она руку.
— Зачем, я тебя спрашиваю, зачем ты приехал сюда? — в сильном раздраженье она говорила. — Баловаться по-прежнему?.. Куролесить?.. Не стану, не хочу… Будет с тебя!.. Зачем же ты кажешь бесстыжие глаза свои мне?
— Истомился по тебе я, Фленушка, — со слезами в голосе заговорил Петр Степаныч. — А как услышал, что и ты зачала тосковать, да к тому еще прихварывать, таково мне кручинно стало, что не мог я стерпеть — наспех собрался, лишь бы глазком взглянуть на тебя.
— Ну, что же?.. Взглянул? Видел меня?.. — прищурясь и надменно улыбаясь, молвила Фленушка. — Ну, и будет с тебя!.. Убирайся!..
— Да что ж это, Фленушка? Что с тобой? — в изумленье спрашивал ее Петр Степаныч и протянул было руки, чтоб охватить стройный, гибкий стан ее.
— С глаз долой! — увернувшись и топнув ногой, вскрикнула Фленушка. — Прочь!.. Чтобы я никогда тебя не видала.
— Что ты, что ты, Фленушка? — начал было Самоквасов.
Но ее уже не было. Стремительно кинулась она в спальню боковушу. Не успел опомниться Петр Степаныч, как она и на ключ заперлась. Раз-другой то́ркнулся, ответа нет.
— Фленушка, Фленушка!.. Выдь на минуточку!.. Пусти меня!
Но как ни молил, как ни просил, дверь не отворилась.
Маленько погодя Марьюшка вошла.
— Встала матушка, можно теперь к ней, — сказала она.
— Что это с Фленушкой-то? Убежала, заперлась, говорить не хочет со мной, — спрашивал у головщицы Петр Степаныч.
— Нешто не знаешь ее? — брюзгливым голосом она ответила. — Чудит.
«Не выпила ль?» — мелькнуло в мыслях Самоквасова. Недовольный и сумрачный пошел он к Манефе.
— С чего это она зачудила? — доро́гой спросил головщицу.
— Как с чего? — досадливо и насмешливо ответила Марьюшка. — Да на такую жизнь ангел с неба сойди, и тот, прости Господи, взбесится… Тоска!.. Слова не с кем молвить, не с кем ни о чем посоветоваться!.. Ни потужить, ни порадоваться!.. Опять же нудят ее в иночество… Каждый Божий день уговоры, да слезы, да ворчанья… Как тут с ума не сойти?.. Посадить бы тебя на ее место, петлю бы на шею накинул. Не тебе бы, Петр Степаныч, попреки ей делать!.. Да… Кто на такую печаль да на горе навел ее?.. Кто напустил на нее такую кручину? Подумай-ка хорошенько, на чьей душе лежит ее горькая жизнь?..
— Нешто на моей? — сказал Самоквасов, останавливаясь перед кельей игуменьи.
— А то на чьей же? На куричьей, что ли? — вскинув кверху голову, задорно промолвила Марьюшка, указывая на наседку, что с дюжиной цыплят забрела в сени игуменьиной кельи. — Шишь, Боговы! — тотчас же накинулась она на курячье племя, то в ладоши похлопывая, то с шумом вширь передник распуская.
— Расскажи ты мне, Марьюшка, все, что знаешь ты, до тонкости… Улучи минуточку, сделай дружбу — приходи куда-нибудь потолковать со мной… Хоть на самое короткое время… — Так молил головщицу взволнованный речами ее Петр Степаныч.
— Ишь что вздумал!.. — с досадой ответила Марьюшка. — Теперь не прежняя пора: разом подстерегут… Началить-то не тебя станут!..
И взялась было за скобку игуменьиной двери.
— Ступай к матушке, дожидается, — молвила она Самоквасову.
— Постой! — удерживая ее руку, сказал он. — Шерстяной сарафан, батистовы рукава, шелковый алый платок на голову хочешь?
— Ну тебя, с платками-то! — огрызнулась Марьюшка.
— Через неделю пришлю, а хочешь деньгами — сейчас же получай, — продолжал он.
— А много ли деньгами-то? — опустив глаза, тихо промолвила Марьюшка.
— Двадцать рублев.
— Маловато, парень. Накинь еще красненькую, — сказала Марьюшка, бойко взглянув в глаза Самоквасову.
— Ладно, — сказал Петр Степаныч и, вынув деньги, подал их Марьюшке.
Поспешно спрятала она подарок под передником.
— Теперь баловать с тобой мне некогда, да и нельзя. Неравно матушка выйдет, — сказала головщица. — Ты где пристал? У Бояркиных, что ли?
— У иконника, — ответил Петр Степаныч.
— Ну, парень, туда мне ходу нет, — молвила Марьюшка. — Вот что: зачнет темнеть, приходи в перелесок… Туда, где в прежни года со своей прынцессой соловьев слушал… Ждать тебя буду и все расскажу. А теперь ступай поскорее к матушке.
И растворила дверь в ее келью.
Во всей обрядной одежде, величаво и сумрачно встретила Манефа Самоквасова. Только что положил он перед иконами семипоклонный начал и затем испросил у нее прощения и благословения, она, не поднимаясь с места, молча, пытливо на него поглядела.
— Как ваше здравие и спасение, матушка? — спросил Петр Степаныч, присел по указанию Манефы на скамейку, крытую цветным суконным полавошником.
— Здоровье плохо, а о спасении един Господь ведает, — слегка поникая головой и медленно опуская креповую наметку, молвила Манефа.
И настало затем молчанье. Только маятник стенных часов в тиши мерно постукивает.
— Из Казани, что ли, Бог принес? — спросила наконец Манефа.
— Нет, матушка. В Казани я с весны не бывал, с весны не видел дома родительского… Да и что смотреть-то на него после дедушки?.. Сами изволите знать, каковы у нас с дядей дела пошли, — отвечал Петр Степаныч. — В Петербург да в Москву ездил, а после того без малого месяц у Макарья жить довелось.
— Слышала, что у Макарья давненько живешь, — молвила Манефа. — В Петербурге-то бывши, не слыхал ли чего полезного про наши обстоятельства?
— Ничего полезного не слыхал я, матушка. Нового нет ничего. Одно только сказывают, не в дальнем, дескать, времени безотменно выйдет полное решенье скитам, — сказал Петр Степаныч.
— Знаем, — спокойно ответила Манефа. — Знаем и то, что конечного решенья покамест не будет. Зато впереди благополучия не предвидится. Из наших кого не видал ли в Питере?
— С Дрябиными виделся, у Громова, у Василья Федулыча, раз-другой побывал, — отвечал Петр Самоквасов.
— Что они? — спросила Манефа.
— Славу Богу, здоровы, — ответил Петр Степаныч.
— Рада слышать, что здоровы, — молвила Манефа. — Разговоров об наших трудных обстоятельствах у тебя с ними не было ли?
— С Дрябиными раза два говаривал, очень жалеют, и, по ихним словам, невозможно беды отвести. Милостыней обещались не покинуть вас, матушка… — сказал Петр Степаныч.
— Спаси их Христос, а что Громовы?
— Не удосужился поговорить со мной Василий Федулыч. Не время ему было.
— Что же так?
— Гости на ту пору у него случились, — отвечал Петр Степаныч. — Съезд большой был: министры, сенаторы, генералы. В карты с ними играл, невозможно ему было со мной говорить.
— Гм! Спасительное дело в картах себе поставляет!.. — с презрительной улыбкой, досадливо промолвила Манефа. — А дедовский завет не его дело помнить!.. Дураки, дескать, были у нас старики-то, мы люди умные, ученые! Дедушка-то Василья Федулыча гуслицким мужиком ведь был, капиталы под Москвой скопил немалые и завещал своим детям, внукам и правнукам всячески и безотложно на вечные времена помогать нашим керженским обителям. Не по дедушке Василий Федулыч пошел, иного стал духу, иссякло в нем древлее благочестие!.. Уты, утолсте, ушире, забы Бога и честныя обители, во славу его согражденные.
И, как будто непосильным трудом истомленная, низко наклонила она голову.
— Нельзя было ему, матушка, никак невозможно заняться со мной, — вступился было Петр Степаныч за Громова после короткого молчанья.
— Знаю, что некогда, — быстро подняв голову и сверкая гневными очами, воскликнула Манефа. — Знаю, что беса надо было ему картами тешить, — в порыве горячей запальчивости говорила она. — В евангельские времена Иуда за сребреники Христа продал; петербургские благодетели наши радехоньки в карты его проиграть, только бы потешиться с министрами да с игемонами, сиречь с проконсулами да с Каиафами… Что им Бог? В чести бы да в славе пожить, а Бог и душа — наплевать им!.. Не постави им, Господи, во грех, — помолчав и немного успокоившись, тихим голосом прибавила разгневанная игуменья. — Покрой, Господи, великим своим милосердием их прегрешения… Сохрани их, Господи, в вере своей праведной, святоотеческой!..
И набожно возвела очи на иконы.
— Василий Федулыч в древлем благочестии тверд, матушка. И сам, и домашние… За верное могу вам доложить! — сказал Самоквасов.
— Злобин еще тверже был, — тихо склоняя голову и оправляя креповую наметку, ответила Манефа. — Им одним держался Иргиз… Какую часовню-то в Вольске поставил он!.. Как разукрасил ее!.. Внес плащаницу дней царя Константина и матери его Елены {4}. Ни богатству его счету, ни щедротам его не было сметы… А как сдружился он со знатными людьми, с министрами да с сенаторами — погряз в греховных суетах — исчез. И все прахом пошло, и с шумом погибла память Злобина… Приказчик был у него, Сапожниковым прозывался, отца его за пугачевский бунт в Малыковке[219] повесили. Разжился и он вкруг Злобина. Правдами и неправдами таково туго набил мошну, что подобных ему богачей нет и не бывало. Вели́ко и громко повсюду было имя его, а достаткам счету не было… А когда и его отуманила мирская слава, когда и он охладел к святоотеческой вере и поступил на неправду в торговых делах, тогда хоть и с самыми великими людьми мира сего водился, но исчез, яко дым, и богатства его, как песок, бурей вздымаемый, рассеялись… Так за льщения суетных Господь полагает им злая!.. Так он, всесильный, низлагает человека, егда возгордится!.. Исчезоша и погибоша за беззакония!.. Всегда бывает так, любезный мой Петр Степаныч, ежели кто веру отцов на славу миру сменяет… Верь ты мне, что ключ к богатству в старой вере, отступникам же от нее нищета и стыдение… Твердо помни это, Петр Степаныч… Скоро станешь ты своим капиталом владать, скоро будешь на всей своей воле, большого над тобой не будет — не забывай же слов моих… Забудешь — до тяжких дней доживешь, бдит бо и не коснит Господь, ненавидяй беззакония… Злобиным, Сапожниковым, Громовым не уподобься!.. Не ходи по широкой стезе, ими проложенной, — во тьму кромешную она ведет… Там, в вечной жизни, геенна огненная, здесь, на земле, посмеяние твоей памяти — вот что себе уготоваешь!.. Помни же слово мое.
— Матушка, да разве нет пользы древлему благочестию от того, что почтенные наши люди с сильными мира знаются?.. — возразил Петр Степаныч. — Сами же вы не раз мне говаривали, что христианство ими от многих бед охраняется…
— Господь пречистыми устами своими повелел верным иметь не только чистоту голубину, но и мудрость змеину, — сказала на то Манефа. — Ну и пусть их, наши рекомые столпы правоверия, носят мудрость змеину — то на пользу христианства… Да сами-то змиями-губителями зачем делаются?.. Пребывали бы в незлобии и чистоте голубиной… Так нет!.. Вникни, друг, в слова мои, мудрость в них. Не моя мудрость, а Господня и отец святых завещание. Ими заповеданное слово говорю тебе. Не мне верь, святых отцов послушай.
И низко опустила на лицо наметку.
Замолчал Самоквасов. Немного повременя спросила у него Манефа:
— Как теперь с дядюшкой-то, с Тимофеем-то Гордеичем?
— По судам дело наше пошло, — отвечал Петр Степаныч. — Обнадеживают, что скоро покончат. По осени надо будет свое получить.
— Дай тебе Господи! — молвила Манефа. — Будешь богат — не забудь сира, нища и убога, делись со Христом своим богатством… Неимущему подашь — самому Христу подашь. А паче всего в суету не вдавайся, не поклонничай перед игемонами да проконсулами.
— Я, матушка, завсегда рад по силе помощь подать неимущему, — сказал Петр Степаныч. — И на святые обители тоже… Извольте на раздачу принять.
И подал ей две сотенных.
— Это, матушка, от самого от меня, — промолвил он. — Досель из чужих рук глядел, жертвовал вам не свое, а дядино. Теперь собственную мою жертву не отриньте.
— Спаси тебя Христос. Благодарна за усердие, — сказала Манефа и, вставши с лавки, положила перед иконами семипоклонный начáл. — Чайку не покушаешь ли? — спросила она, кончив обряд. И, не дождавшись ответа, ударила в стоявшую возле нее кандию́.
Келейная девица вошла… То была Евдокеюшка, племянница добродушной Виринеи, что прежде помогала тетке келарничать. Теперь в игуменьиных комнатах она прислуживала. Манефа велела ей самовар собрать и приготовить что следует к чаю.
— Пали до нас и о тебе, друг мой, недобрые вести, будто и ты мирской славой стал соблазняться, — начала Манефа, только что успела выйти келейница. — Потому-то я тебе по духовной любви и говорила так насчет Громова да Злобина. Мирская слава до добра не доводит, любезный мой Петр Степаныч. Верь слову — добра желая говорю.
— Чем же соблазняюсь я, матушка? Помилуйте!.. — с удивлением спросил Самоквасов.
— Говорят, сборы какие-то были у Макарья на ярманке. Сбирали, слышь, на какое-то никонианское училище, — строго и властно говорила Манефа. — Детским приютом, что ли, зовут. И кто, сказывали мне, больше денег дает, тому больше и почестей мирских. Медали, слышь, раздают… А ты, друг, и поревновал прелестной славе мира… Сказывали мне… Много ль пожертвовал на нечестие?
— Сто целковых, — тихо, приниженным голосом ответил Петр Степаныч.
— Сто целковых! Деньги порядочные! — молвила Манефа. — И на другое на что можно б было их пожертвовать. На полезное душе, на доброе, благочестивое дело… А тебе медали захотелось?
— Разве худо дело, матушка, на бедных сирот подать? — возразил Петр Степаныч, пристально глядя на строгую игуменью.
Еще ниже спустила она на лицо наметку, еще ниже склонила голову и чуть слышным голосом учительно проговорила:
— В Писании, друг, сказано: «Аще добро твориши, разумей, кому твориши, и будет благодать благам твоим. Добро сотвори благочестиву и обрящеши воздаяние аще не от него, то от вышнего. Даждь благочестиву и не заступай грешника, добро сотвори смиренному и не даждь нечестивому, возбрани хлебы твоя и не даждь ему»[220]. Понял?
— Сиротки ведь они, матушка, пить-есть тоже хотят, одним подаяньем только и живут, — промолвил на то Петр Степаныч.
— То прежде всего помни, что они — никониане, что от них благодать отнята… Безблагодатны они, — резко повысила голос Манефа. — Разве ты ихнего стада? Свою крышу, друг мой, чини, а сквозь чужую тебя не замочит. О своих потужи, своим помощь яви, и будет то угодно перед Господом, пойдет твоей душе во спáсенье. Оглянись-ка вокруг себя, посмотри, сколько много сирых и нищих из наших древлеправославных христиан… Есть кому подать, есть кому милость явить… Ну, будет началить тебя, довольно. Долго ль у нас погостишь?
— Не знаю, как вам сказать, матушка, — отвечал Самоквасов. — Признаться, долго-то заживаться мне некогда, в Казань дела призывают.
— Лучше бы вам миролюбно как-нибудь с дядей-то покончить, — думчиво промолвила Манефа. — Что хорошего под иноверный суд идти? Выбрать бы обоим кого-нибудь из наших христиан и положиться бы во всем на его решенье. Дело-то было бы гораздо праведнее.
— Самому мне, матушка, так хотелось сделать, да что ж я могу? — сказал Самоквасов. — Дядя никаких моих слов не принимает. Одно себе заладил: «Не дам ни гроша» — и не внимает ничьим советам, ничьих разговоров не слушает…
— Сам-от ты говорил с ним? — помолчавши маленько, спросила Манефа.
— На глаза не пущает меня, — ответил Петр Степаныч. — Признаться, оттого больше и уехал я из Казани; в тягость стало жить в одном с ним дому… А на квартиру съехать, роду нашему будет зазорно. Оттого странствую — в Петербурге пожил, в Москве погостил, у Макарья, теперь вот ваши места посетить вздумал.
— Злобность и вражда ближних Господу противны, — учительно сказала Манефа. — Устами царя Давыда он вещает: «Се что добро или что красно, но еже жити братии вкупе». Очень-то дяде не противься: «Пред лицом седого восстани и почти лицо старче…» Он ведь тебе кровный, дядя родной. Что-нибудь попусти, в чем-нибудь уступи.
— На все я был согласен, матушка, на все, — молвил на те слова Самоквасов. — Все, что мог, уступал, чужие дивились даже… А ему все хочется без рубашки меня со двора долой. Сами посудите, матушка, капитал-от ведь у нас нераздельный: он один брат, от другого брата я один… А он что предлагает?.. Изо всего именья отдай ему половину, а другую дели поровну девяти его сыновьям да дочерям, десятому мне… На что ж это похоже?.. Что это за татарский закон?.. Двадцатую долю дает, да и тут, наверное можно сказать, обсчитает. Шел я вот на какую мировую — бери себе половину, а другую дели пополам, одну часть мне, другую его детям. Так нет, не хочет… Все ему мало. Еще меня же неподобными словами обзывает. Каково же мне терпеть это?.. Хочется дяде ободрать меня, ровно липочку.
— Мудреные дела, мудреные!.. — покачивая головой, проговорила Манефа и, выславши вошедшую было Евдокею келейницу, стала сама угощать Самоквасова чаем, а перед тем, как водится, водочкой, мадерцей и всякого рода солеными и сладкими закусками.
— Патап Максимыч как в своем здоровье? — спросил Самоквасов после короткого молчанья.
— Здоров, — сухо и нехотя ответила Манефа.
Как ни старался Петр Степаныч свести речь на семейство Чапурина, не удалось ему. Видимо, уклонялась Манефа от неприятного разговора и все расспрашивала про свою казначею Таифу, видел ли он ее у Макарья, исправилась ли она делами, не говорила ль, когда домой собирается. Завел Петр Степаныч про Фленушку речь, спросил у Манефы, отчего ее не видно и правду ли ему сказывали, будто здоровьем она стала не богата. Быстрым взором окинула игуменья Петра Степаныча, сжала губы и, торопливо поправив наметку, медленно, тихо сказала:
— В своем месте, надо думать, сидит, не то в иную обитель ушла… На здоровье точно что стала почасту жаловаться… Да это минет.
И то́тчас свела разговор на предстоящее переселенье в город.
— Местá куплены, лес заготовлен, стройка началась, под крышу вывели, скоро зачнут и тесом крыть, — говорила Манефа. — Думала осенью перебраться, да хлопоты задержали, дела. Бог даст, видно, уж по весне придется перевозиться, ежели Господь веку продлит. А тем временем и решенье насчет наших обстоятельств повернее узнаем.
Не мало время сидел Петр Степаныч у Манефы. Прежде, бывало, в ее келье то Фленушка с Марьюшкой, то из матерей кто-нибудь сидит — теперь никого. Даже Евдокея келейница, поставивши на стол самовар, хоть бы раз потом заглянула. Никогда так прежде не важивалось.
На прощанье Манефа еще раз поблагодарила Самоквасова за его приношенье, но в гости не звала, как бывало прежде… Простилась сухо, холодно, тоже не по-прежнему.
Зашел было снова к Фленушке Петр Степаныч, но ее горницы были зáперты, даже оконные ставни закрыты.