1. Русская классика
  2. Мельников-Печерский П. И.
  3. На горах
  4. Глава 3 — Часть 3

На горах

1881

Глава третья

Княж-Хабаров монастырь был основан больше двух с половиной веков тому назад. Строен он был вскоре после лихолетья[442] одним из самых родовитых московских служилых людей, князем Хабаровым. Было у князя пять сыновей, но все они изгибли в смутное время московской разрухи. Трое честно пали в бою с людьми литовскими, четвертый живьем погорел, когда поляки Китай и Белый город запалили, а пятый перекинулся ко врагам русской земли, утек за рубеж служить королю польскому, и не стало вестей о нем. Говорили, что помер, говорили, что в латинство ушел и стал католицким монахом, а наверное никто сказать не мог.

Изводился старый славный род князей Хабаровых, один последыш в живых оставался — престарелый князь Федор княж Иваныч, что, будучи еще в молодых годах, под Казань ходил с первым царем Иваном Васильевичем… Много было у князя Хабарова и вотчин, и всякого добра — денег, дорогих уборов, золотой и серебряной посуды ни взвесить, ни сосчитать. А после смерти его некому тем богатством владеть — не оставалось ни рода, ни подродка, ни близких сродников, ни дальних. То пуще всего крушило князя Федора, то всего больше его печалило, что некому было приказать свою душу, некому по смерти его быть помянником… И то немало его сокрушало, что в грядущих поколеньях забудется громкое имя князей Хабаровых.

Однажды князь Федор Иваныч рано проснулся. Утренняя заря еще не загоралась. И был ли то сон, была ль явь, сам он не знал того, — видит у своего ложа святолепного старца в ветхой одежде, на шее золотой крест с самоцветными каменьями, такой дорогой, что не только у князя, да и в царской казне такого не бывало. И сказал неведомый старец: «Почто всуе мятешися, человече, помышляя о тленных сокровищах? Кто дал тебе богатство, тому и отдай его». Услышав старцевы речи, помыслил князь: «Кто ж дал мне мои именья? То моя отчина, то моя дедина, как же я могу отдать их родителям, дедам и прадедам, в давних летех скончавших живот свой?» И едва помыслил, старец сказал: «Не от родителей, не от дедов и прадедов получил ты богатства: Христос дал их роду твоему, Христу и отдай их, ибо род твой преходит на земле… Монастырь согради на горе возле твоего села, согради его во имя Спаса милостивого, и не будет забвенно на земле имя твое, станут люди честну́ю обитель звать Княж-Хабаровым монастырем. И много за то будет тебе милостей от Господа, егда предстанешь пред лицо его». И по сем невидим был старец, князь же, рассудя о видении, познал, что он от самого Бога, и все исполнил по велению святолепного старца. Так писано в старых монастырских записях о начале Княж-Хабаровой Спасской обители.

Княжеское наследство сразу сделало тот монастырь одним из богатейших в России, братии было в нем число многое, строения все каменные, церкви украшены иконами в драгоценных окладах, золотой и серебряной утварью, златоткаными ризами и всяким иным церковным имуществом. За трапезу меньше четырех яств, а за ужином меньше трех не ставили. Меды, квасы сыченые, пиво мартовское бочками в монастырских погребах во льду засекались. По праздникам на трапезе, опричь водки, ставились и фряжские вина, и всякие сладкие овощи: дыни, арбузы, яблоки, груши и сливы. Рыбу из Саратова да из Черкасска каждый год по первопутице целыми обозами в монастырь привозили. Во всем было обилие и довольство.

По времени упал монастырь. Набеги разбойников и нередко бунтовавших инородцев, нескончаемые поземельные тяжбы, а больше всего непорядки, возникшие с тех пор, как люди из хороших родов перестали сидеть в настоятелях обители Всемилостивого Спаса, а в монахи начали поступать лишь поповичи да отчасти крестьяне, отъем населенных не одною тысячью крестьян имений — довели строенье князя Хабарова до оскуденья; затем в продолжение многих десятков лет следовал длинный ряд игумнов из поповичей, как всегда и повсюду, мало радевших о монастырских пользах и много о собственной мамоне и кармане. Тогда старинные сокровища были распроданы, и обитель вошла в неоплатные долги. По такой рачительности поповичей, начиная с архиереев до последнего привратника, почти запустело строенье князя Федора княж Иваныча Хабарова. Прежде монахов считали сотнями, теперь их стало человек двадцать пять. Прежде, когда Княж-Хабаровым монастырем правили люди из хороших родов, призревалось в нем до сотни на войне раненных и увечных, была устроена обширная больница не только для монахов, но и для пришлых, а в станноприимном доме по неделям получали приют и даровую пищу странники и богомольцы, было в монастыре и училище для поселянских детей. И все это рушилось по милости жадных поповичей. Деньги, что шли на училище, велено архиереем доставлять в семинарию, в странноприимном доме срок дарового корма сокращался, а потом и совсем прекратился, больницу закрыли, перестали принимать увечных и раненых, потому-де, что монахи должны ежечасно проводить время в богомыслии, а за больными ухаживать им невместно. Так угасли и былая слава, и былое богатство обители, согражденной последышем в роде князей Хабаровых. Кутейники ее съели да пропили.

Правил тем монастырем честной старец игумен Израиль. Роду был, разумеется, поповского и сам попом прежде был, но потом волей-неволей должен был принять на себя ангельский чин. Ради насущного хлеба в монахи постригся, кстати ж, был вдов и бездетен. Ловкий инок в гору пошел при новом владыке и через малое время был поставлен в игумны Княж-Хабарова монастыря. И вот уже лет двадцать доедает, допивает и в карман кладет скудные остатки богатств князя Хабарова. Четыре архиерея сидело при нем на владычном столе, и каждому из них отец Израиль приятен и весьма любезен был.

В Княж-Хабаровой обители жил рясофорный монах. Звали его отцом Софронием. Было ему лет за шестьдесят, а поступил он в монастырь лет десяти либо одиннадцати, будучи круглым сиротой. С детства нападала на него черная немочь: по часу и по два бьется, бывало, бедный, лежа на земле без памяти, корчит его и коробит, руки-ноги сводит судорогами. Такой ребенок был миру тягота, ни в работники взять, ни в солдаты отдать, одна маята с ним. Целой волостью кучились мужики игумну принять убогенького в монастырь, он-де ни на что не годен, разве только что Богу молиться. Сложились мужики, поклонились, и был взят в монастырь полоумный. Когда мальчуган подрос, увидали монастырские поповичи, что польза из него может быть. Обительский приемыш не был чуток к холоду — в трескучие морозы босиком бегал, в одной рубашонке, и вел нескладные речи. Вышел из него юродивый первого, самолучшего сорта. Хоть полоумных в монахи не постригают, но ради монастырской пользы его постригли и нарекли Софронием. С той поры приезжих богомольцев стало бывать помногу. Усердствующие с любовью и благоговеньем посещали блаженного Софронушку, а купчихи с дочерьми верст даже из-за двухсот и больше приезжали к нему за полезными словами и пророчествами. В купеческих семьях ни одной свадьбы не венчали без того, чтобы мать нареченную невесту не свозила прежде к блаженному узнать, какова будет судьба ее, не будет ли муж пьяница, жену не станет ли колотить, сударочек не заведет ли, а пуще всего, не разорится ли коим грехом. Разболеется кто из богатых, тоже к Софронушке узнать, к животу али к смерти болезнь приключилась. Ребенок родится — едут к юроду проведать, будет ли жить, будет ли умен да счастлив. Затевает купец новое дело, без того не начнет его, пока не спросит Софронушку насчет удачи. От окрестных деревенских баб блаженному не было отбоя, то и дело лезут, бывало, к нему с вопросами: бычком али телочкой отелится коровушка, огурцы да капуста хорошо ль уродятся, выгодно ль на базаре масло да сметану баба продаст. Софронушка когда коровой мычал, когда пел петухом, а иногда и человечьим языком бессмысленный вздор говорил. Но все это признавалось за пророчество, и жаждущие познания своей судьбы, подумавши меж собой, оставались уверенными, что они понимают и мычанье, и «кукареку», и бессмысленные речи юрода. О будущем заключали даже по движеньям Софронушки. Язык высунет — к худу, выбранит кого, а лучше того если ударит — к счастью, свечку подаст либо деревянного масла — к покойнику, просвирку — к изобилию. Блаженный юрод иногда пропадал из монастыря по целым неделям. Чаще всего уходил он в соседний городок: там купцы наперебой его друг у дружки в лавки зазывали, — войдет Софронушка в лавку — счастье, с пользой, значит, будут в ней торговать. А ежель возьмет что в лавке Софронушка, не то чтобы деньги с него спросить, накланяются еще досыта за такую милость, руки и полы расцелуют, потому что если он хоть самую малость возьмет, значит хозяин весь залежалый товар поскорости с барышом распродаст. Брал Софронушка пустяки — орехов с горсточку, два-три пряника, подсолнухов, пареной груши, и все раздавал уличным мальчишкам, а кому даст, того непременно за вихор либо за ухо. И это за благодать почиталось. Денег в руки никогда не бирал. Ежели вздумает кто подать, благим матом закричит: «Жжется! ой жжется!» — и убежит сломя голову. Это очень не нравилось отцу Израилю — «зачем, — говаривал он юроду, — призревшая тебя обитель лишается достодолжной благостыни?» У себя в келье Софронушка только деревянное масло да восковые свечи принимал от приходивших узнавать судьбу. Иная купчиха, желая знать, кого она родит — сынка или дочку, пудовую свечу, бывало, с собой привезет; а невеста, что за судьбой приехала, и пять таких свечей притащит Софронушке. А блаженный все в церковь несет. И бывал от того Княж-Хабаровой обители немалый припен. Иные ревнители выпрашивали у отца Израиля Софронушку погостить к себе. Великим Божьим благословением, несказанным счастьем почиталось, ежели он у кого в дому хоть ночь переночует, а с неделю прогостит — так благодати не огребешься, как говаривала благочестивая старуха, первостатейная купчиха Парамонова, век свой возившаяся с блаженными, с афонскими монахами, со странниками да со странницами. Отец Израиль много доволен бывал, ежели просили у него на время Софронушку — не даром ведь. Хорошей доходной статьей был юрод для обители.

Еще при жизни Александра Федоровича в Луповицах обратили на Софронушку внимание. Слыхал генерал Луповицкий чуть ли не от самой Катерины Филипповны[443], что в старые годы у Божьих людей и христос, и апостолы бывали из юродивых. Таков был Иван Тимофеич, таков преемник его нижегородский стрелец Прокопий Лупкин, таков был и следовавший по стопам его загадочный человек, известный под именем лжехриста Андрюшки. В безумии несчастных, подверженных падучей болезни, Божьи люди видели «златые сосуды благодати», верили, что в них святой дух пребывает, «ходит» в них и хождение свое припадками изъявляет. Ни мычаний, ни мяуканья юродов, ни их неразумных слов не понимали познавшие тайну сокровенную, но верили твердо, что люди, подобные Софронушке, вместилища божественного разума и что устами их говорит сама божественная премудрость. Они полагали, что присутствие таких людей в корабле ускоряет нашествие святого духа. Оттого в Луповицах и дорожили Софронушкой.

Когда Пахом подъезжал ко Княж-Хабарову монастырю, совсем уже обутрело, а с высокой колокольни благовестили к поздней обедне. Несмотря на давнюю запущенность монастыря, строенья его были еще величественны. Кругом выведена высокая, толстая стена с огромными башнями и бойницами, не раз защищавшая обитель от бунтовавшей мордвы и других иностранцев, что, прельщаясь слухами о несметных будто монастырских богатствах, вооруженными толпами подступали к обители и недели по две держали ее в осаде. Стены кой-где давно уже обвалились, зубцы давно пошли на выстройку бани, гостиницы и двух игуменских беседок, башни стояли без крыш… Построенные при царе Михаиле Федоровиче основателем монастыря, церкви были обширны, на них запечатлелась искусная рука знаменитого зодчего Возоулина[444], но они уж давно обветшали, обвалились, густо позолоченные главы собора облезли, черепица на других церквах и на высокой колокольне рассыпалась. Кельи, когда-то населенные не одной сотней монахов, теперь почти все пустовали. В них и в бывших училище, больнице, богадельне не было ни оконных рам, ни дверей, даже полы были выломаны. Печи разобраны, потолки провалились, а от крыш и следов не осталось. Обширный двор зарос бурьяном — на каждом шагу видно было запустенье.

Подъезжая ко святым воротам, Пахом увидел молодого, еще безбородого монаха. Сидел он на привратной скамейке и высоким головным голосом распевал что-то грустное, заунывное.

Прислушался Пахом к иноческому песнопению:

Не спасибо игумну мому,

Не спасение бессовестному:

Молодехонька во старцы постриг,

Камилавочку на голову надел…

Не мое дело к обедне ходить,

Не мое дело молебны служить, —

Мое дело поскакать да поплясать,

Мое дело красных девок целовать!

Уж и четки-то под лавочку,

Камилавочку на стол положу…

— Дома ль отец игумен? — поверставшись с певцом, спросил у него Пахом.

— Дрыхнет, — отвечал монах и продолжал:

Я на стол положу, мою кралю подарю,

Я кралечку подарю, гулять в рощу с ней пойду.

Я в рощице нагуляюсь, со игумном распрощаюсь:

«Ты прощай, мой лиходей, с кралечкой мне веселей».

С кадочкой меда прошел Пахом в игуменские кельи. В сенях встретился ему келейник.

— Встал отец Израиль? — спросил у него Пахом.

— Встал. Чаи распивает с казначеем, — отвечал келейник.

— Нездоров, слышь, он?

— Была хворость, точно что была, больше двух недель держала его. Третьего дня, однако ж, поправился, — сказал келейник.

— Чем хворал-то? — спросил Пахом.

— Известно чем, — отвечал келейник.

— А можно к нему? — спросил Пахом.

— Отчего же не можно! Теперь к нему можно, — сказал келейник. — Обожди минуточку — доложу. От господ али сам по себе?

— От господ из Луповиц, — молвил Пахом. — Доложи отцу Израилю: приказчика, мол, господа Луповицкие до его высокопреподобия прислали с гостинчиком.

— Ладно, хорошо, — сказал келейник и через несколько минут позвал Пахома к игумну.

Высокий, плотный из себя старец, с красным, как переспелая малина, лицом, с сизым объемистым носом, сидел на диване за самоваром и потускневшими глазами глядел на другого, сидевшего против него тучного, краснолицего и сильно рябого монаха. Это были сам игумен и казначей, отец Анатолий.

Войдя в келью, Пахом помолился на иконы и затем подошел к тому и другому старцу под благословенье.

— Здоровенько ли, Пахом Петрович, поживаешь? — недвижно сидя на кожаном диване, ласковым голосом спросил отец Израиль. — Господа в добром ли здоровье? Что Николай Александрыч?.. Андрей Александрыч?.. Барыня с барышней?

— Все слава Богу, — отвечал Пахом. — Кланяться приказали вашему высокопреподобию. Гостинчик извольте принять от ихнего усердия.

И, положив на стол золотой, поставил кадочку у дивана.

— Медку своих пчелок прислали, — промолвил Пахом.

— Спасибо, друг, спасибо. Пошли Господи здоровья твоим господам, что не оставляют меня, хворого, убогого. А я завсегда ихний богомолец. За каждой литургией у меня по всем церквам части за них вынимают, а на тезоименитства их беспереводно поются молебны Николаю чудотворцу, святителю мирликийскому, Андрею Христа ради юродивому, Варваре великомученице. Каждый раз во всей исправности справляем. А как яблочки у вас в саду?

— Яблоки хороши, — отвечал Пахом. — Ежели до съема хорошо выстоят — большой урожай будет. И груш довольно, и дуль…

— А вишенки? — спросил отец Анатолий.

— И вишен довольно, — ответил Пахом. — Слава Богу, все уродилось.

— А у нас и на яблонях, и на вишенье цвету было хоть видимо-невидимо, весь сад ровно снегом осыпало, а плода Господь не совершил, — с сокрушенным видом, перебирая янтарные четки, сказал игумен. — Червяк какой-то зловредный напал, всю завязь, самый даже лист паутиной затянул. Так все и погибло — теперь редко-редко где яблочко, а вишен, почитай, вовсе нет. Молви, друг, Андрею-то Александрычу, по осени не оставил бы своих убогих богомольцев — прислал бы яблочков на мочку, сколько Господь ему на мысли положит, да и вишенок-то в уксусе пожаловал бы бочоночек-другой. А что, поди, теперь у вас и дыни, и арбузы?

— Есть, — молвил Пахом, — только не совсем еще дозрели.

— Станут дозревать, прислал бы Андрей Александрыч сколько-нибудь на утешение нашему убожеству, а мы всегдашние его богомольцы, — сказал отец Израиль. — Да медку бы свеженького, сотовенького со своей пасеки пожаловал. Прошлого года, по осени, владыка изволил наш монастырь посетить, так очень похвалял он соты, что Андрей Александрыч прислал мне. Чего ни видал, где ни бывал владыка, в шестой никак епархии правит теперь, — казалось бы, ничем его удивить нельзя. А изволил говорить, что такого меду в жизнь свою-де не кушивал. Какой-то, говорит, особый, с нарочито прекрасным запахом. Повелел он тогда мне доподлинно разузнать, отчего у вас такой мед выходит…

— Резеду вкруг пасеки-то сеют, дикий жасмин тоже насажен — пчела-то с них о́бножь[445] берет, — сказал Пахом.

— Ишь ты! — качнув головой, молвил игумен отцу Анатолию. — Для пчелы сеют особые травы, особые цветы разводят. Вот бы тебе, отец Анатолий, поучиться…

— Куда уж нам! — сказал казначей. — Пошлет Господь и простенького медку, и за то благодарни суще славим великие и богатые его милости. Где уж нам с резедами возиться!.. Ведь у нас нет крепостных, а штатные служители только одна слава — либо калека, либо от старости ног не волочит. Да и много ль их? Всего-то шесть человек. Да и из них, которы помоложе, на архиерейский хутор взяты.

— Не моги роптать, отец Анатолий, — внушительно сказал ему Израиль. — Воля святого владыки. Он лучше нас знает, что нам потребно и что излишне. Всякое дело от великого до малого по его рассуждению строится, и нам судить об его воле не подобает.

— Да я и не сужу, отче святый, — робко ответил отец Анатолий. — Как можно мне судить о таком лице, как Божий архиерей? Ума достаточного не имею на то… К слову только про штатных помянул, говоря про наши недостатки.

— И того не дерзай, — рек игумен. — И к слову не моги поминать о владыке, разве только прославляя святую его жизнь, ангельскую кротость, душевное смирение, неумытное правосудие и иные многие архипастырские добродетели… Да… Повеждь людям о милостях, на нас бывших, о великой премудрости святителя… а ты вдруг про хутор да про штатных. Не годится, даже очень не годится. Одобрить не могу. О том помысли, что было бы, ежели б, коим ни на есть случаем, сведал владыка о таковых мятежных речах твоих? Похвалил бы тебя?.. Ась?.. Как думаешь, отец казначей?

Вскочил Анатолий и, припав к стопам игуменским, промолвил со слезами:

— Прости, отче святый. Не отринь покаяния. Прости великое мое прегрешение, прости мое неразумие и скаредную дерзость мою.

— Бог простит. Разрешаю и благословляю. Покаяние покрывает все грехи. Впредь не греши, отец Анатолий.

Встал казначей и облобызал игуменскую десницу.

А Пахом все стоит перед монастырскими властями. Наконец игумен сказал ему:

— Вот, друг мой, Пахом Петрович, молви-ка господам, сколько мне труда и заботы подлежит по моей должности. Всякого научи, всякого наставь, иного ободри и похвали, иного же поначаль и в чувствие приведи, а иного, по Писанию, и жезлом, яко сына отец, поучи. Ох, любезненький ты мой, ежели бы господа дворяне знали нашу жизнь, много бы благоутробнее были до нашего убогого смирения… Рыбку-то с Дону привезут — не оставил бы Андрей Александрыч. Дорогá нынче рыбка-то стала, в сапожках ходит. Нашей обители, аще забвенна будет благотворителями, и в Рождество Христово, и в Светло воскресенье без рыбной яствы придется за трапезу сесть… Единая надежда на христолюбцев. Молви, друг.

— Доложу, — ответил Пахом.

— Конек угас[446] у меня по весне, любезный мой Пахом Петрович, — мало повременя, сказал игумен. — А славный был коняшка, сильный, работящий. И что попритчилось с ним, ума не могу приложить. Должно быть, опоили горячего мошенники конюхи. На все был пригоден — в дорогу ль ехать, возы ли возить. И всего-то девять годков было ему. Теперь у меня на конном дворе всего шесть лошадок, без седьмой невозможно… Достатки скудные, денег ни копейки, а долгов, что грибов в лесу. Озарил намедни меня Господь мыслию: стану, думаю, униженно просить я Андрея Александрыча, не пожалует ли какого-нибудь немудрого конька… Не могу наверно сказать тебе, любезный мой Пахом Петрович, а от старых иноков слыхал я, что преславный боярский род господ Луповицких, по женскому колену, влечет племя свое от князей Хабаровых. Значит, господа твои сродственники приснопамятному зиждителю нашей обители. Возрадовал бы Андрей Александрыч преподобную душу по плоти своего сродника, ныне в небесных селениях пребывающего князя Феодора. Покучься, Пахом Петрович, не пожертвует ли от своих щедрот коняшку. Попомни, пожалуйста.

— Доложу, — молвил Пахом.

— Новенького нет ли чего у вас? — после недолгого молчанья спросил отец Израиль.

— Марья Ивановна приехала погостить, а больше того никаких нет новостей, — ответил Пахом.

— Ну вот! Впрямь приехала. Надолго ли? — спросил игумен.

— Не могу сказать.

— Не вздумает ли обитель нашу посетить? Давненько не жаловала, третий год уж никак… Поклон ей усердный от меня, да молви, отец, мол, игумен покорнейше просит его обитель посетить, — сказал Израиль.

— Доложу, — молвил Пахом. И, немного переждав, сказал: — Марья Ивановна, почитаючи отца Софрония, наказывала попросить у вашего высокопреподобия, отпустили бы вы его повидаться с ней.

Не сразу ответил отец Израиль. Нахмурился и принял вид озабоченный. Потом, не говоря ни слова, начал пальцами по столу барабанить.

— Ох, не знаю, что и сказать тебе на это, Пахом Петрович. Дело-то не совсем простое. Не в пример бы лучше было Марье Ивановне самой к нам пожаловать, здесь и повидалась бы она с Софронием. В прошлом году, как новый владыка посетил нашу обитель, находился в большом неудовольствии и крепко журил меня, зачем я его к сторонним людям пускаю. За ограду не благословил его пускать. Соблазну, говорит, много от него. Владыке-то, видишь, многие из благородных и даже из простых жалобы на него приносили — бесчинствует-де повсюду. Боюсь, Пахом Петрович, боюсь прогневить владыку. Он ведь строгий, взыскательный…

— Да ведь ежели ваше высокопреподобие отпустите отца Софрония, так я до самых Луповиц нигде не остановлюсь и назад так же повезу. А в Луповицах из барского дома ходу ему нет, — сказал Пахом. — Явите милость, Марья Ивановна крепко-накрепко приказала просить вас.

— Нет, друг, нельзя, — решительным голосом сказал Израиль. — Боюсь. Ну, как вдруг владыка узнает?.. Не тебя и не Марью Ивановну станет тазать. Так али нет, отец Анатолий?

— Известно, — молвил казначей, зевая всем ртом нараспашку и творя над ним крестное знамение.

— Видишь ли, — обратился игумен к Пахому. — Нет, друг, поклонись ты от меня благотворительнице нашей, Марье Ивановне, но скажи ей, что желания ее исполнить не могу. Очень, мол, скорбит отец игумен, что не может в сем случае сделать ей угождения… Ох, беда, беда с этими господами!.. — прибавил он, обращаясь к казначею. — Откажи — милостей не жди, сделаю по-ихнему, от владыки немилости дожидайся… Да… Нет, нет, Пахом Петрович, — не могу.

— Да ведь не на долгое время, ваше высокопреподобие. Пробыл бы он в Луповицах какую-нибудь неделю, много что две, — начал было Пахом.

— Ишь что сказал! — воскликнул отец Израиль. — А разве неизвестно тебе, что к отцу Софронию богомольцы частенько за благословеньем приходят. В две-то недели сколько, ты полагаешь, обитель от того получит?.. Мне от отца казначея проходу не будет тогда. Так али нет, отец Анатолий?

Вместо ответа казначей громогласно икнул и в строгом молчанье перекрестил уста свои.

Вынул Пахом из кармана пакет и, подержав его в руках минуты две, спрятал опять за пазуху.

— Это у тебя что? — полюбопытствовал отец Израиль.

— Нет, это так, — молвил Пахом. — Теперича, значит, оно не годится. — И, сказав засим: — Прощайте, ваше высокопреподобие, — подошел к благословению.

— Что за пазуху-то сунул? Письмо, что ли?.. — с живостью спросил игумен.

— Нет, это так… Пустое, значит, теперь дело, — молвил Пахом.

— Да что, что такое? — с нетерпеньем встав с места, сказал отец Израиль.

— Барышня, Марья Ивановна, приказала было отдать вашему высокопреподобию этот пакетец с деньгами, ежель отпустите отца Софрония, — сказал Пахом.

— Так ты должен мне отдать его, когда барышня приказала! Для чего ж не подаешь?.. Странно!.. — молвил игумен.

— Барышня приказывала отдать пакет, когда получу отца Софрония, а ежель не получу, велела деньги назад привезти.

— Гм!.. Вот что!.. Слышишь, отец Анатолий?

Отец казначей вместо ответа опять икнул.

— Что с тобой, отче?.. — спросил игумен.

— Со вчерашнего, — пробасил отец Анатолий.

— А-а! — протянул игумен.

— Кваску чрез меру испил… — молвил казначей. — Холодный, прямо со льду, а я был распотевши.

— Осторожней надо, отче, осторожней, — учительно промолвил отец Израиль. — Ты уж не молоденький, утроба-то обветшала.

— Точно, — заметил отец Анатолий и еще икнул на всю келью.

— Благословите, ваше высокопреподобие, на обратный путь, — сказал Пахом, подходя к игумену под благословенье.

— Постой, друг, погоди. Дай маленько сообразиться с мыслями, — сказал игумен Пахому, не подавая благословения. — Как бы это нам обладить по-хорошему? Отец Анатолий, как бы это?

— Мнение мое таково же, как и вашего высокопреподобия, — молвил казначей, сопровождая ответ свой икотой.

— Хоть бы водицы испил, — молвил игумен. — Слушать даже болезненно. Поди к келейнику — он даст тебе напиться. Да как стакан-то в руки возьмешь, приподними его, да, глядя на донышко, трижды по трижды прочти: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его». Помогает. Пользительно.

Безмолвно поднялся с места отец Анатолий и с поникшей главой и долу опущенными глазами пошел из кельи.

Молчал игумен, молчал и Пахом.

— Какое ж будет решенье от вашего высокопреподобия? — спросил наконец Пахом.

— Не знаю, друг, что и сказать тебе, — покачивая в раздумье головой, сказал отец Израиль. — Дело-то опасное. Сам посуди! И обители изъян — ропот пойдет, молва меж братии. И Марье-то Ивановне желательно угодить, и владычного-то гнева страшусь. «Ты, — говорит, — не смей Софрона никуда пускать». Так и сказал этими самыми словами. «И без того, — говорит, — много толков обносятся про него, а читывал ли, — говорит, — ты «Духовный регламент» Петра Великого[447]? Помнишь ли, что там постановлено о ханжах и пустосвятах, а равно и о разглашении ложных чудес и пророчеств?..» Вот какие слова говорил владыка. Доложи господам, отец, мол, игумен рад бы всей душой, да опасается — в ответ не попасть бы.

— Так уж благословите меня, ваше высокопреподобие, в путь отправляться, — снова подходя к благословению, молвил Пахом.

— Да ты повремени, отдохни сколь-нибудь, — сказал Израиль, не подавая благословения. — Обожди маленько, обедня отойдет сейчас, в трапезу пойдешь, преломишь хлеб с братиею. Сам-то я не совсем домогаю, не пойду, так отец Анатолий тебя угостит.

— Нет уж, увольте меня, ваше высокопреподобие, — сказал Пахом. — Надо к вечеру домой поспеть.

— Да ты не торопись… Ишь какой проворный, — тебе бы тяп-ляп, да и корабль. Скоро, друг, только блины пекут, а дело спехом творить только людей смешить. Так не подобает, — говорил игумен.

Под это слово воротился казначей. Ему облегчало, и он спокойно уселся на оставленное место.

— Как посоветуешь, отец Анатолий? — молвил ему игумен. — Не отпустить ли уж отца-то Софрония?..

— Все в вашей власти, ваше высокопреподобие, — сквозь зубы пробурчал казначей.

— Конечно, дело такое, что колется, — сказал отец Израиль. — Страшливо… Однако ж и то надо к предмету взять, что нельзя не уважить Марью Ивановну — она ведь наша истая благодетельница. Как по-твоему, отец казначей, можно ль ей не уважить?

— Не уважить нельзя, — ответил отец Анатолий.

— И сам я тех же мыслей, — решил игумен. — Хоть маленько и погрешим, да ведь ни праведный без порока, ни грешный без покаяния не бывают на свете. Пущу я Софрона-то.

— Отчего ж и не пустить? — промолвил отец Анатолий. — Пускали же прежде.

— Так облегчись, отче, сходи за ним сам, собери его да приведи ко мне в келью, — сказал игумен.

Поклонился отец Анатолий и пошел из кельи.

— Давай письмецо-то, — сказал игумен Пахому, как только вышел казначей.

Тот подал ему запечатанный пакет. Вскрыл его игумен — письма нет, только три синенькие. Нахмурил чело Израиль и, спешно спрятав деньги в псалтырь, лежавшую рядом с ним на диване, сказал вполголоса:

— Ох-ох-ох-ох-ох! На все-то теперь дороговизна пошла. Жить невозможно, особливо с этакой семейкой. А из братии никто и не помыслит попещись о монастырских нуждах. Как встал поутру, первым делом кричит: «Есть хочу». А доходы умалились — благочестия в народе стало меньше, подаяния поиссякли. Не знаешь, как и концы сводить. Хорошо другим обителям: где чудотворная икона, где ярманка, где богатых много хоронится, а у нас нет ничего. А нужды большие… Великие нужды! Попомни, Пахом Петрович, об этом Андрею Александрычу. Сделай милость.

Воротился казначей с Софронием. Блаженный пришел босиком, в грязной старенькой свитке[448], подпоясан бечевкой, на шее коротенькая манатейка, на голове порыжевшая камилавочка. Был он сед как лунь, худое, бледное, сморщенное лицо то и дело подергивало у него судорогой, тусклые глаза глядели тупо и бессмысленно.

— Кланяйся, проси благословения у отца игумена, — сказал Анатолий, нагибая голову юродивому.

Софроний засмеялся, но игумен все-таки благословил его и поднес руку к губам юродивого. А тот запел:

— Глас шестый, подымай шесты на игумена, на безумена.

— Дурак так дурак и есть, — сквозь зубы проворчал отец Израиль. — Что сегодня делал? — обратился он к Софронию.

— Ничего, — заливаясь смехом, тот отвечал.

— Для чего ж не потрудился над чем-нибудь? — спросил игумен.

— Грех!.. Седни праздник, — молвил юродивый.

— Какой праздник?

— Седни праздник — жена мужа дразнит, на печь лезет, кукиш кажет — на тебе, муженек, горяченький пирожок! — нараспев проговорил Софроний и опять захохотал.

— В гости хочешь? — спросил Израиль.

— Харалацы, маларацы, стрень брень, кремень набекрень! — зачастил Софроний и потом высунул игумну язык.

Игумен отвернулся.

— Запри его, отче Анатолий, покамест не срядится Пахом Петрович, — сказал он. — В сторожку, что ли, на паперти. А то, пожалуй, еще забьется куда-нибудь, так целый день его не разыщешь.

— Да я бы сейчас же в обратный путь, ваше высокопреподобие, — начал было Пахом, но игумен не дал ему и договорить.

— Нет, друг, нет… Уж извини… Этого я сделать никак не могу. Хоть монастырь наш и убогий, а без хлеба без соли из него не уходят. Обедня на исходе, отпоют, и тотчас за трапезу. Утешай гостя, отец Анатолий, угости хорошенько его, потчуй скудным нашим брашном. Да мне ж надо к господам письмецо написать… Да вели, отец Анатолий, Софрония-то одеть: свитку бы дали ему чистую, подрясник, рясу, чоботы какие-нибудь. Не годится в господском доме в таком развращении быть.

Раздались редкие удары в подзвонок[449].

— Ну, вот и братия в трапезу пошла. Ступай, отец казначей, угощай Пахома Петровича, а Софронию пищи в сторожку поставить вели, — сказал Израиль. — Да чтоб чинно в трапезе сидели. А мне ушицу сварить вели — молви отцу эконому, — да хоть звено осетринки с ботвиньей, что ли, подали бы, яичек всмяточку, да творогу со сливками и с сахаром, да огурчиков молоденьких, да леща свеженького зажарить, яичками начинил бы его повар, и будет с меня. Неможется что-то, за трапезу не пойду — поем келейно. Ну, Бог вас благословит — ступайте со Христом…

После трапезы, получив от игумна письмо и благословенье, Пахом отправился с блаженным Софронушкой в Луповицы.

— Тебе бы привязать его к таратайке-то веревкой, не то, пожалуй, соскочит, — советовал отец Анатолий, провожая Пахома.

Пахом не принял совета.

* * *

Приближался день, когда в луповицком корабле надлежало быть собору «верных-праведных». Ни возни, ни суеты, никаких приготовлений не было, все шло в доме обычной чередой. Блаженного сдали на пасеку под смотренье престарелого Кириллы. Николай Александрыч наказал ему, глаз бы не спускал он с Софронушки, на одну пядь от себя не отпускал бы, чтоб опять чего не накуролесил. В прежние приезды немало от него бывало проказ: то собак раздразнит, а они ноги ему искусают, то с песнию «Яко по суху путешествова Израиль» по пруду по́йдет шагать и очутится на тинистом дне. Однажды, вообразив себя Христом, вспомнил, что пора ему возноситься на небеса, и вознесся с балкона второго этажа — едва вылечили. С того вознесенья блаженный стал еще глупее, зато стали считать его еще премудрее. «Харалацы да маралацы», «стрень да брень» стали чаще исходить из его уст, а Божьи люди говорили одно: «Безумное Божие превыше человеческой мудрости».

Вечером в пятницу пришел старый матрос Фуркасов прямо в вотчинную контору. Хоть от Коршунова до Луповиц и трех верст не было, но Семен Иваныч с раннего утра шел почти до сумерек. Дорогой, что ни встретится ему живого на пути, надо всем-то он остановится и, не трогаясь с места, всем налюбуется. Жаворонок взовьется в поднебесье и начнет оттуда заливаться веселыми песнями, матрос замрет на месте, стоит ровно вкопанный, устремив взоры кверху и любуясь Божьей пташкой. Заяц, заслышав шаги человека, порскнет из овсов к перелеску, присядет и, прядая ушами, начнет озираться — Фуркасов и на него залюбуется, стоит, пока косой не скроется из виду. Желтенькая стрекогузка[450] запрыгает вдоль по дороге — он ни с места, чтобы не потревожить чуткую птичку.

Рано в субботу в легоньком тарантасике, один, без кучера, приехал Дмитрий Осипыч Строинский, а вслед за ним, распевая во все горло «Всемирную славу», пришел и дьякон Мемнон, с сапогами за плечьми, в нанковом подряснике и с зимней шапкой на голове. Он тоже у Пахома пристал и, только что вошел в контору, полез в подполье и завалился там соснуть на прохладе вплоть до вечера. Кислов с дочерью приехал поздно, перед самым собраньем.

Часу в шестом Луповицкие с Дмитрием Осипычем поехали ко всенощной. Пошли в церковь и конторщик Пахом с матросом, и дьякон, и пасечник Кирилла с блаженным юродом. Пошли и богаделенки… Кисловы тогда еще не приезжали, а Марья Ивановна с Дуней остались дома. Несмотря на рабочую пору, церковь была полнехонька, точно в большой праздник. Особенно много было женщин. Разнеслось по селу, что Пахом привез блаженного, и все сошлись хоть поглядеть на него. Софронушка и в Луповицах пользовался всенародным уваженьем, и здесь его считали святым, принимая каждое слово юрода с благоговеньем.

Дьякон и матрос стали на крылосе дьячкам подпевать, а Софронушка к самому амвону подошел. Толпа расступилась перед ним, и он, усевшись середь церкви на полу, принялся грызть подсолнухи и кидать скорлупами в народ. Их тщательно подбирали и прятали. В кого бросит Софронушка — тому счастье. Кто удостоился такой милости, тот отходит в сторону, давая место другим, жаждущим благодати во образе подсолнушных скорлуп. Еще не отошла всенощна, как Софронушке вздумалось выйти из церкви. Стремительно вскочил он на ноги и, бормоча какую-то бессмыслицу, быстро побежал к выходу. Народ расступался, давая блаженному дорогу, и весь почти вышел за ним из церкви. На погосте сел юрод на свежую могилу, и тотчас бабы окружили его, осыпая вопросами насчет судьбы. Одаль стоявшая старушка, опираясь на клюку, набожно крестилась и в сердечном умиленье плакала радостными слезами.

— На светика на моего, на Самойла Иваныча сел! — говорила недавно схоронившая мужа старушка. — Хорошо, надо быть, другу моему советному на том свете у Христа, у батюшки! Веселится, знать, мой Самойло Иваныч во светлом раю! Недаром сел на могилку его блаженненький.

Молоденькая женщина лет двадцати подошла к Софронушке. Протягивает к нему исхудалого, чуть живого ребенка, а сама умоляет:

— Молви святое слово, батюшка отец Софрон, не утаи воли Божией… Будет аль не будет жить раб Божий младенец Архипушка?

Вскочил блаженненький с могилы, замахал руками, ударяя себя по бедрам ровно крыльями, запел петухом и плюнул на ребенка. Не отерла мать личика сыну своему, радость разлилась по лицу ее, стала она набожно креститься и целовать своего первенца. Окружив счастливую мать, бабы заговорили:

— Будет жив паренек, будет жив, родная! Молись Богу, благодари святого блаженного!

Вынула молодица из-за пазухи бумажный платок и, с низким поклоном подавая его блаженному, молвила:

— Прими, батюшка отец Софрон, от всего моего усердия. Сделай милость, прими.

Софронушяа взял платок, скомкал его и бросил в стоявшую неподалеку девушку.

— Замуж скоро выйти тебе, Оленушка, — заговорили бабы. — Готовь ручники[451], сударыня!

Закраснелась Оленушка, взяла платок и спрятала дар праведного мужа.

— Советно ли с мужем-то будет жить? В достатке ли?.. Молви, батюшка отец Софрон! — пригорюнясь, спрашивала, насилу пробившись сквозь толпу, мать Оленушки.

— А у дедушки Кириллушки пчелки-то гудят, гудят, коло́шки на ножках несут да несут, — запел блаженный и, не допевши, захохотал во все горло.

— В богатстве жить Оленушке, — заговорили бабы.

— Советно ли жить-то будут — не утаи, скажи, батюшка отец Софрон!.. — приставала Оленушкина мать.

В это самое время сквозь толпу продрался мальчишка лет девяти. Закинув ручонки за спину и настежь разинув рот, глядел он на Софронушку. А тот как схватит его за белые волосенки и давай трепать. В истошный голос заревел мальчишка, а юрод во всю прыть помчался с погоста и сел на селе у колодца. Народ вало́м повалил за ним. Осталось на погосте человек пятнадцать, не больше.

— Нишкни, а ты, Ермолушка, нишкни! — унимают бабы разревевшегося парнишку. — Бог здоровья даст, а вырастешь большой, ума у тебя много будет. Счáстливый будешь, талантливый.

Парнишка не унимался, хоть и отец его с матерью утешали и приказывали не реветь, а в церковь идти да за великую благодать Богу помолиться. Насильно увели мальчугана с погоста.

— А Оленушке житьецо-то придется, видно, не больно ахти, — говорили на погосте бабы. — Бить станет сердечную… Недаром блаженный Ермолке вихры-то натрепал.

— Вестимо, будет драчун, — говорили другие. — Ермолку на счастье блаженный потаскал, а Оленушке горьку судьбину напророчил.

— Помните, бабы, как он Настасье Чуркиной этак же судьбу пророчил? — бойко, развязно заговорила и резким голосом покрыла общий говор юркая молодая бабенка из таких, каких по деревням зовут «урви, да отдай». — Этак же спросили у него про ее судьбину, а Настасья в те поры была уж просватана, блаженный тогда как хватит ее братишку по загорбку… Теперь брат-от у ней вон какой стал, торгует да деньгу копит, а Настасьюшку муж каждый Божий день бьет да колотит.

— А для че жену не поколотить, коли заслужила?.. — с усмешкой молвил пожилой, мрачный и сердитый мужик. — Не горшок — не расшибешь!..

— А расшибешь, так берестой не обовьешь, — подскочив к нему, подхватила юркая бабенка. — Нам всем в запримету, у всех, чать, на памяти, как мужья по две жены в гроб заколачивают. Теперь и на третьей рады бы жениться, да такой дуры не сыскать на всем вольном свету, чтобы за такого драчуна пошла.

— Смотри, егоза, не больно сорочи́[452], не то тако словцо при народе скажу, что до утра не прочихаешься, — огрызнулся драчливый вдовец.

— Како́ тако слово?.. Како́?.. Говори, говори! — приставала бабенка да так начала на вдовца наскакивать, что тот, не говоря худого слова, долой с погоста.

А Оленушка стоит пригорюнившись, а у матери ее на глазах слезы. Бабы их уговаривают, хотят утешить:

— Эх, Оленушка, Оленушка! Да с чего ты, болезная, таково горько кручинишься?.. Такая уж судьба наша женская. На том свет стоит, милая, чтоб мужу жену колотить. Не при нас заведено, не нами и кончится. Мужнины побои дело обиходное, сыщи-ка на свете хоть одну жену небитую. Опять же и то сказать: не бьет муж, значит, не любит жену.

Не утешили уговоры Оленушку, не осушили они глаз ее матери.

А на селе у колодца вкруг юродивого такой сход собрался, что руки сквозь людей не просунуть. Все лезут к Софронушке про судьбу спросить, а иным хочется узнать: какой вор лошадушку свел со двора, кто новину[453] с луга скрал, кто буренушке хвост обрубил, как забралась она в яровое, какой лиходей бабу до того испортил, что собакой она залаяла, а потом и выкликать зачала. Бабы и руки, и одежу у отца Софрона целовали. До того были усердны, что вздумали во что бы ни стало волосиков с блаженного добыть — пользительны, слышь, очень они, ежель водицы на них налить и той водицей напоить недужного. И до того бабы усердствовали, что блаженный крепился, крепился да как заорет во всю мочь. Насилу вытащили его из толпы дворецкий с Пахомом и отвели из села в безопасное место — на пасеку. Бабы тем недовольны остались…

* * *

Увели блаженного, и все разошлись по домам. Дослушивать службу в церковь никто не пошел. Большухи[454], возвратясь домой, творя шепотом молитву, завертывали в бумажку либо в чистый лоскуток выплюнутые Софронушкой скорлупы, а те, кто сподобились урвать цельбоносных волосиков со главы или из бороды блаженного, тут же их полагали, а потом прятали в божницу за иконы вместе с хлопчатой бумагой от мощей, с сухим артосом, с огарком страстной свечи и с громовой стрелкой {31}. В каждом доме за ужином только и речи было, что про батюшку отца Софрона — припоминали каждое его слово, каждое движенье, и всяк по-своему протолковывал, что бы такое они означали. Поужинавши, спать полегли — кто в клети, кто на сеновале, кто на житнице, а кто и на дворе в уголку, либо на матушке на сырой земле в огороде… в избах пусто. Жарко уж очень и душно, там никак не уснешь.

Сильней и сильнее темнеет, тихий безоблачный вечер сменяется такою же тихою, теплою, душною ночью. Луны нет, на бледно-сером небесном своде кой-где мерцают звездочки, а вечерняя заря передвигается с солнечного заката к востоку. Пала роса, хоть не очень обильная, но все-таки благоухание испарений с душистых трав и цветов наполнило воздух. Душно. Парит от долгой засухи, скоро, видно, дождется народ православный Божьей благодати — грозы с дождем. Без того совсем беда, яровые пожолкли, озимый колос не наливается — травы выгорели. Чего уж ни делали православные! И молебны-то пели, и образа-то поднимали, и по полям со крестами ходили, и попов поили, кормили, — а все Господь не шлет дождичка, что хочешь делай… По небесным закраям поминутно вспыхивает зарница. Быть грозе, быть дождю…

Сослал Господь с тихого неба на шумную землю покой безмятежный. Ходит сон по селам, дрема по деревням: ни ближнего говора, ни дальнего людского гомона не слышно. Все затихло, все замолкло; лишь кузнечики тянут неугомонные свои песни, перепела во ржи перекликаются да дергач[455] резким голосом кричит на болоте. Изредка собаки ни с того ни с сего поднимут бестолковый лай. Померещится кудлашке, что чужой на дворе, тявкнет раз, тявкнет другой, третий, и по всем дворам поднимается лай. Налаявшись досыта, один пес, опустив хвост, уляжется, бурча понемножку, зевнет и заснет. За ним и другая и третья собака, и опять на селе мертвая тишина, и опять нигде ни звука.

Спит село, а в барском доме глаз не смыкают. В ночной тиши незримо от людей нечто необычное там совершается.

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я