Неточные совпадения
Хлестаков (придвигаясь).Да ведь это вам кажется
только, что близко; а вы вообразите себе, что далеко.
Как бы я
был счастлив, сударыня, если б мог прижать вас в свои объятия.
Анна Андреевна. Ему всё бы
только рыбки! Я не иначе хочу, чтоб наш дом
был первый в столице и чтоб у меня в комнате такое
было амбре, чтоб нельзя
было войти и нужно бы
только этак зажмурить глаза. (Зажмуривает глаза и нюхает.)Ах,
как хорошо!
Хлестаков (пишет).Ну, хорошо. Отнеси
только наперед это письмо; пожалуй, вместе и подорожную возьми. Да зато, смотри, чтоб лошади хорошие
были! Ямщикам скажи, что я
буду давать по целковому; чтобы так,
как фельдъегеря, катили и песни бы
пели!.. (Продолжает писать.)Воображаю, Тряпичкин умрет со смеху…
Хлестаков. Черт его знает, что такое,
только не жаркое. Это топор, зажаренный вместо говядины. (
Ест.)Мошенники, канальи, чем они кормят! И челюсти заболят, если съешь один такой кусок. (Ковыряет пальцем в зубах.)Подлецы! Совершенно
как деревянная кора, ничем вытащить нельзя; и зубы почернеют после этих блюд. Мошенники! (Вытирает рот салфеткой.)Больше ничего нет?
Городничий. Я здесь напишу. (Пишет и в то же время говорит про себя.)А вот посмотрим,
как пойдет дело после фриштика да бутылки толстобрюшки! Да
есть у нас губернская мадера: неказиста на вид, а слона повалит с ног.
Только бы мне узнать, что он такое и в
какой мере нужно его опасаться. (Написавши, отдает Добчинскому, который подходит к двери, но в это время дверь обрывается и подслушивавший с другой стороны Бобчинский летит вместе с нею на сцену. Все издают восклицания. Бобчинский подымается.)
Городничий. Да, там, говорят,
есть две рыбицы: ряпушка и корюшка, такие, что
только слюнка потечет,
как начнешь
есть.
Хлестаков. Право,
как будто и не
ел;
только что разохотился. Если бы мелочь, послать бы на рынок и купить хоть сайку.
Добчинский.То
есть оно так
только говорится, а он рожден мною так совершенно,
как бы и в браке, и все это,
как следует, я завершил потом законными-с узами супружества-с. Так я, изволите видеть, хочу, чтоб он теперь уже
был совсем, то
есть, законным моим сыном-с и назывался бы так,
как я: Добчинский-с.
Анна Андреевна. Тебе все такое грубое нравится. Ты должен помнить, что жизнь нужно совсем переменить, что твои знакомые
будут не то что какой-нибудь судья-собачник, с которым ты ездишь травить зайцев, или Земляника; напротив, знакомые твои
будут с самым тонким обращением: графы и все светские…
Только я, право, боюсь за тебя: ты иногда вымолвишь такое словцо,
какого в хорошем обществе никогда не услышишь.
Аммос Федорович. А я на этот счет покоен. В самом деле, кто зайдет в уездный суд? А если и заглянет в какую-нибудь бумагу, так он жизни не
будет рад. Я вот уж пятнадцать лет сижу на судейском стуле, а
как загляну в докладную записку — а!
только рукой махну. Сам Соломон не разрешит, что в ней правда и что неправда.
Здесь
есть один помещик, Добчинский, которого вы изволили видеть; и
как только этот Добчинский куда-нибудь выйдет из дому, то он там уж и сидит у жены его, я присягнуть готов…
А князь опять больнехонек…
Чтоб
только время выиграть,
Придумать:
как тут
быть,
Которая-то барыня
(Должно
быть, белокурая:
Она ему, сердечному,
Слыхал я, терла щеткою
В то время левый бок)
Возьми и брякни барину,
Что мужиков помещикам
Велели воротить!
Поверил! Проще малого
Ребенка стал старинушка,
Как паралич расшиб!
Заплакал! пред иконами
Со всей семьею молится,
Велит служить молебствие,
Звонить в колокола!
Стародум. О сударыня! До моих ушей уже дошло, что он теперь
только и отучиться изволил. Я слышал об его учителях и вижу наперед,
какому грамотею ему
быть надобно, учася у Кутейкина, и
какому математику, учася у Цыфиркина. (К Правдину.) Любопытен бы я
был послушать, чему немец-то его выучил.
Скотинин. Да с ним на роду вот что случилось. Верхом на борзом иноходце разбежался он хмельной в каменны ворота. Мужик
был рослый, ворота низки, забыл наклониться.
Как хватит себя лбом о притолоку, индо пригнуло дядю к похвям потылицею, и бодрый конь вынес его из ворот к крыльцу навзничь. Я хотел бы знать,
есть ли на свете ученый лоб, который бы от такого тумака не развалился; а дядя, вечная ему память, протрезвясь, спросил
только, целы ли ворота?
Стародум.
Как! А разве тот счастлив, кто счастлив один? Знай, что,
как бы он знатен ни
был, душа его прямого удовольствия не вкушает. Вообрази себе человека, который бы всю свою знатность устремил на то
только, чтоб ему одному
было хорошо, который бы и достиг уже до того, чтоб самому ему ничего желать не оставалось. Ведь тогда вся душа его занялась бы одним чувством, одною боязнию: рано или поздно сверзиться. Скажи ж, мой друг, счастлив ли тот, кому нечего желать, а лишь
есть чего бояться?
Ибо желать следует
только того, что к достижению возможно; ежели же
будешь желать недостижимого,
как, например, укрощения стихий, прекращения течения времени и подобного, то сим градоначальническую власть не токмо не возвысишь, а наипаче сконфузишь.
Один
только раз он выражается так:"Много
было от него порчи женам и девам глуповским", и этим
как будто дает понять, что, и по его мнению, все-таки
было бы лучше, если б порчи не
было.
Но летописец недаром предварял события намеками: слезы бригадировы действительно оказались крокодиловыми, и покаяние его
было покаяние аспидово.
Как только миновала опасность, он засел у себя в кабинете и начал рапортовать во все места. Десять часов сряду макал он перо в чернильницу, и чем дальше макал, тем больше становилось оно ядовитым.
Что из него должен во всяком случае образоваться законодатель, — в этом никто не сомневался; вопрос заключался
только в том,
какого сорта выйдет этот законодатель, то
есть напомнит ли он собой глубокомыслие и административную прозорливость Ликурга или просто
будет тверд,
как Дракон.
Из всех этих слов народ понимал
только: «известно» и «наконец нашли». И когда грамотеи выкрикивали эти слова, то народ снимал шапки, вздыхал и крестился. Ясно, что в этом не
только не
было бунта, а скорее исполнение предначертаний начальства. Народ, доведенный до вздыхания, —
какого еще идеала можно требовать!
Почувствовавши себя на воле, глуповцы с какой-то яростью устремились по той покатости, которая очутилась под их ногами. Сейчас же они вздумали строить башню, с таким расчетом, чтоб верхний ее конец непременно упирался в небеса. Но так
как архитекторов у них не
было, а плотники
были неученые и не всегда трезвые, то довели башню до половины и бросили, и
только,
быть может, благодаря этому обстоятельству избежали смешения языков.
Произошло объяснение; откупщик доказывал, что он и прежде
был готов по мере возможности; Беневоленский же возражал, что он в прежнем неопределенном положении оставаться не может; что такое выражение,
как"мера возможности", ничего не говорит ни уму, ни сердцу и что ясен
только закон.
Дома он через минуту уже решил дело по существу. Два одинаково великих подвига предстояли ему: разрушить город и устранить реку. Средства для исполнения первого подвига
были обдуманы уже заранее; средства для исполнения второго представлялись ему неясно и сбивчиво. Но так
как не
было той силы в природе, которая могла бы убедить прохвоста в неведении чего бы то ни
было, то в этом случае невежество являлось не
только равносильным знанию, но даже в известном смысле
было прочнее его.
Тут открылось все: и то, что Беневоленский тайно призывал Наполеона в Глупов, и то, что он издавал свои собственные законы. В оправдание свое он мог сказать
только то, что никогда глуповцы в столь тучном состоянии не
были,
как при нем, но оправдание это не приняли, или, лучше сказать, ответили на него так, что"правее бы он
был, если б глуповцев совсем в отощание привел, лишь бы от издания нелепых своих строчек, кои предерзостно законами именует, воздержался".
Начались подвохи и подсылы с целью выведать тайну, но Байбаков оставался нем
как рыба и на все увещания ограничивался тем, что трясся всем телом. Пробовали
споить его, но он, не отказываясь от водки,
только потел, а секрета не выдавал. Находившиеся у него в ученье мальчики могли сообщить одно: что действительно приходил однажды ночью полицейский солдат, взял хозяина, который через час возвратился с узелком, заперся в мастерской и с тех пор затосковал.
Между тем дела в Глупове запутывались все больше и больше. Явилась третья претендентша, ревельская уроженка Амалия Карловна Штокфиш, которая основывала свои претензии единственно на том, что она два месяца жила у какого-то градоначальника в помпадуршах. Опять шарахнулись глуповцы к колокольне, сбросили с раската Семку и
только что хотели спустить туда же пятого Ивашку,
как были остановлены именитым гражданином Силой Терентьевым Пузановым.
Началось общее судбище; всякий припоминал про своего ближнего всякое, даже такое, что тому и во сне не снилось, и так
как судоговорение
было краткословное, то в городе
только и слышалось: шлеп-шлеп-шлеп!
Как ни
были забиты обыватели, но и они восчувствовали. До сих пор разрушались
только дела рук человеческих, теперь же очередь доходила до дела извечного, нерукотворного. Многие разинули рты, чтоб возроптать, но он даже не заметил этого колебания, а
только как бы удивился, зачем люди мешкают.
Но бригадир
был непоколебим. Он вообразил себе, что травы сделаются зеленее и цветы расцветут ярче,
как только он выедет на выгон."Утучнятся поля, прольются многоводные реки, поплывут суда, процветет скотоводство, объявятся пути сообщения", — бормотал он про себя и лелеял свой план пуще зеницы ока."Прост он
был, — поясняет летописец, — так прост, что даже после стольких бедствий простоты своей не оставил".
Громадные кучи мусора, навоза и соломы уже
были сложены по берегам и ждали
только мания, чтобы исчезнуть в глубинах реки. Нахмуренный идиот бродил между грудами и вел им счет,
как бы опасаясь, чтоб кто-нибудь не похитил драгоценного материала. По временам он с уверенностию бормотал...
Как ни избалованы
были глуповцы двумя последними градоначальниками, но либерализм столь беспредельный заставил их призадуматься: нет ли тут подвоха? Поэтому некоторое время они осматривались, разузнавали, говорили шепотом и вообще"опасно ходили". Казалось несколько странным, что градоначальник не
только отказывается от вмешательства в обывательские дела, но даже утверждает, что в этом-то невмешательстве и заключается вся сущность администрации.
Бородавкин чувствовал,
как сердце его, капля по капле, переполняется горечью. Он не
ел, не
пил, а
только произносил сквернословия,
как бы питая ими свою бодрость. Мысль о горчице казалась до того простою и ясною, что непонимание ее нельзя
было истолковать ничем иным, кроме злонамеренности. Сознание это
было тем мучительнее, чем больше должен
был употреблять Бородавкин усилий, чтобы обуздывать порывы страстной натуры своей.
Более всего заботила его Стрелецкая слобода, которая и при предшественниках его отличалась самым непреоборимым упорством. Стрельцы довели энергию бездействия почти до утонченности. Они не
только не являлись на сходки по приглашениям Бородавкина, но, завидев его приближение, куда-то исчезали, словно сквозь землю проваливались. Некого
было убеждать, не у кого
было ни о чем спросить. Слышалось, что кто-то где-то дрожит, но где дрожит и
как дрожит — разыскать невозможно.
А так
как подобное противоестественное приурочение известного к неизвестному запутывает еще более, то последствие такого положения может
быть только одно: всеобщий панический страх.
Очень может статься, что многое из рассказанного выше покажется читателю чересчур фантастическим.
Какая надобность
была Бородавкину делать девятидневный поход, когда Стрелецкая слобода
была у него под боком и он мог прибыть туда через полчаса?
Как мог он заблудиться на городском выгоне, который ему,
как градоначальнику, должен
быть вполне известен? Возможно ли поверить истории об оловянных солдатиках, которые будто бы не
только маршировали, но под конец даже налились кровью?
В этой крайности Бородавкин понял, что для политических предприятий время еще не наступило и что ему следует ограничить свои задачи
только так называемыми насущными потребностями края. В числе этих потребностей первое место занимала, конечно, цивилизация, или,
как он сам определял это слово,"наука о том, колико каждому Российской Империи доблестному сыну отечества
быть твердым в бедствиях надлежит".
Однако ж покуда устав еще утвержден не
был, а следовательно, и от стеснений уклониться
было невозможно. Через месяц Бородавкин вновь созвал обывателей и вновь закричал. Но едва успел он произнести два первых слога своего приветствия ("об оных, стыда ради, умалчиваю", — оговаривается летописец),
как глуповцы опять рассыпались, не успев даже встать на колени. Тогда
только Бородавкин решился пустить в ход настоящую цивилизацию.
На пятый день отправились обратно в Навозную слободу и по дороге вытоптали другое озимое поле. Шли целый день и
только к вечеру, утомленные и проголодавшиеся, достигли слободы. Но там уже никого не застали. Жители, издали завидев приближающееся войско, разбежались, угнали весь скот и окопались в неприступной позиции. Пришлось брать с бою эту позицию, но так
как порох
был не настоящий, то,
как ни палили, никакого вреда, кроме нестерпимого смрада, сделать не могли.
Напротив того, бывали другие, хотя и не то чтобы очень глупые — таких не бывало, — а такие, которые делали дела средние, то
есть секли и взыскивали недоимки, но так
как они при этом всегда приговаривали что-нибудь любезное, то имена их не
только были занесены на скрижали, [Скрижа́ли (церковно-славянск.) — каменные доски, на которых, по библейскому преданию,
были написаны заповеди Моисея.] но даже послужили предметом самых разнообразных устных легенд.
С этой минуты исчез старый Евсеич,
как будто его на свете не
было, исчез без остатка,
как умеют исчезать
только «старатели» русской земли.
В ту же ночь в бригадировом доме случился пожар, который, к счастию, успели потушить в самом начале. Сгорел
только архив, в котором временно откармливалась к праздникам свинья. Натурально, возникло подозрение в поджоге, и пало оно не на кого другого, а на Митьку. Узнали, что Митька
напоил на съезжей сторожей и ночью отлучился неведомо куда. Преступника изловили и стали допрашивать с пристрастием, но он,
как отъявленный вор и злодей, от всего отпирался.
Но,
как кажется, это
был только благовидный предлог, ибо едва ли даже можно предположить, чтоб Негодяев отказался от насаждения конституции, если б начальство настоятельно того потребовало.
Сработано
было чрезвычайно много на сорок два человека. Весь большой луг, который кашивали два дня при барщине в тридцать кос,
был уже скошен. Нескошенными оставались углы с короткими рядами. Но Левину хотелось
как можно больше скосить в этот день, и досадно
было на солнце, которое так скоро спускалось. Он не чувствовал никакой усталости; ему
только хотелось еще и еще поскорее и
как можно больше сработать.
— То
есть как тебе сказать… Стой, стой в углу! — обратилась она к Маше, которая, увидав чуть заметную улыбку на лице матери, повернулась
было. — Светское мнение
было бы то, что он ведет себя,
как ведут себя все молодые люди. Il fait lа сour à une jeune et jolie femme, [Он ухаживает зa молодой и красивой женщиной,] a муж светский должен
быть только польщен этим.
— Опасность в скачках военных, кавалерийских,
есть необходимое условие скачек. Если Англия может указать в военной истории на самые блестящие кавалерийские дела, то
только благодаря тому, что она исторически развивала в себе эту силу и животных и людей. Спорт, по моему мнению, имеет большое значение, и,
как всегда, мы видим
только самое поверхностное.
Кити смотрела на всех такими же отсутствующими глазами,
как и Левин. На все обращенные к ней речи она могла отвечать
только улыбкой счастья, которая теперь
была ей так естественна.
— Я не понимаю,
как они могут так грубо ошибаться. Христос уже имеет свое определенное воплощение в искусстве великих стариков. Стало
быть, если они хотят изображать не Бога, а революционера или мудреца, то пусть из истории берут Сократа, Франклина, Шарлоту Корде, но
только не Христа. Они берут то самое лицо, которое нельзя брать для искусства, а потом…
Получив письмо Свияжского с приглашением на охоту, Левин тотчас же подумал об этом, но, несмотря на это, решил, что такие виды на него Свияжского
есть только его ни на чем не основанное предположение, и потому он всё-таки поедет. Кроме того, в глубине души ему хотелось испытать себя, примериться опять к этой девушке. Домашняя же жизнь Свияжских
была в высшей степени приятна, и сам Свияжский, самый лучший тип земского деятеля,
какой только знал Левин,
был для Левина всегда чрезвычайно интересен.
Вронскому, бывшему при нем
как бы главным церемониймейстером, большого труда стоило распределять все предлагаемые принцу различными лицами русские удовольствия.
Были и рысаки, и блины, и медвежьи охоты, и тройки, и Цыгане, и кутежи с русским битьем посуды. И принц с чрезвычайною легкостью усвоил себе русский дух, бил подносы с посудой, сажал на колени Цыганку и, казалось, спрашивал: что же еще, или
только в этом и состоит весь русский дух?
Другое
было то, что, прочтя много книг, он убедился, что люди, разделявшие с ним одинаковые воззрения, ничего другого не подразумевали под ними и что они, ничего не объясняя,
только отрицали те вопросы, без ответа на которые он чувствовал, что не мог жить, а старались разрешить совершенно другие, не могущие интересовать его вопросы,
как, например, о развитии организмов, о механическом объяснении души и т. п.