Мещане
1877
Глава II
Тюменев был человек, по наружности, по крайней мере, чрезвычайно сухой и черствый — «прямолинейный», как называл его обыкновенно Бегушев, — и единственным нежным чувством сего государственного сановника до последнего времени можно было считать его дружбу к Бегушеву, который мог ему говорить всякие оскорбления и причинять беспокойства; видаться и беседовать с Бегушевым было наслаждением для Тюменева, и он, несмотря на свое большое самолюбие, прямо высказывал, что считает его решительно умнее себя. Откуда проистекало все это — определить трудно; может быть, в силу того, что сухие и завядшие растения любят влагу и только в ней оживают. Получив письмо Бегушева, Тюменев, не дождавшись даже праздников, поехал к нему в Москву. Он очень встревожился, увидав, до какой степени Бегушев пожелтел и похудел.
— Что такое с тобой? — было первое его слово.
— Итог подводится — стареюсь!.. — отвечал сначала уклончиво Бегушев; но потом вскоре же перешел к тому, что последнее время по преимуществу занимало и мучило его. — Ничего не может быть отвратительнее жизни стареющихся людей, подобных мне! — начал он.
Тюменев приподнял несколько свои брови от удивления.
Беседа эта между приятелями, по обыкновению, происходила в диванной, куда перебрался Бегушев из спальни, хотя и был еще не совсем здоров.
— Я такой же стареющийся человек и такой же холостяк, как и ты, однако не чувствую этого, — возразил ему Тюменев, полагая, что Бегушев намекал на свою холостую, бездетную жизнь.
— Ты гораздо лучше меня! — полувоскликнул Бегушев. — Ты имеешь право не презирать себя, а я нет.
— Как презирать себя!.. Что за вздор такой!.. — тоже почти воскликнул Тюменев. — За что ты можешь презирать себя, и чем я лучше тебя?
— Всем: ты всю жизнь служил, и служил трудолюбиво, теперь ты занимаешь весьма важный пост; в массе дел, переделанных тобою, конечно, есть много пустяков, пожалуй, даже вредного; но есть и полезное… А что же я творил всю жизнь? — Ничего!!.
— Ты мыслил, говорил; слово — такое же дело, как и другое!
— Печатное — да!.. Может быть, и дело; но проболтанное только языком — ничего!.. Пыль… прах, разлетающийся в пространстве и перестающий существовать; и, что унизительнее всего, между нами, русскими, сотни таких болтунов, как я, которые никогда никакого настоящего дела не делали и только разговаривают и поучают, забывая, что если бы слова Христа не записали, так и христианства бы не существовало.
— Но почему же ты знаешь?.. Может быть, кто-нибудь из слушателей и записал твои слова!..
— Ну да, как же!.. Какие великие истины я изрекал!.. И хорош расчет: надеяться, что другие запишут!.. Нет!.. Попробуй-ка сам написать на бумаге, что за час только перед тем с величайшим успехом болтал, и увидишь, что половина мыслей твоих или пошлость, или бессмыслица; сверх того, и языком говорил неправильным и пустозвонным!
— Постой, однако! — возразил Тюменев. — В парламентах устные речи многих ораторов записываются слово в слово стенографами и представляют собой образец красноречия и правильности!
— Там другое дело! — перебил его с досадой Бегушев. — Тамошние ораторы хоть и плуты большие, но говорить и мыслить логически умеют… Кроме того, сама публика держит их в границах, как лошадь на узде; если он в сторону закинется, так ему сейчас закричат: «К делу!»; а мы обыкновенно пребываем в дустом пространстве — неси высокопарную чепуху о чем хочешь: о финансовом расстройстве, об актере, об общине, о православии; а тут еще барынь разных насажают в слушательницы… Те ахают, восхищаются и сами тоже говорят хорошие слова!
— В Петербурге этого меньше! — заметил Тюменев.
— Вероятно потому, что Петербург умней Москвы! — подхватил Бегушев.
— Ты думаешь? — спросил не без удовольствия Тюменев.
— Я всегда это думал!.. Одно чиновничество, которого в Петербурге так много и которое, конечно, составляет самое образованное сословие в России. Литература петербургская, — худа ли, хороша ли она, — но довольно уже распространенная и разнообразная, — все это дает ему перевес. А здесь что?.. Хорошего маленькие кусочки только, остальное же все — Замоскворечье наголо, что в переводе значит: малосольная белужина, принявшая на время форму людей.
— Малосольная белужина, принявшая на время форму человека! — повторил, усмехаясь, Тюменев, готовый наслаждаться всякой фразой Бегушева. — Меня, впрочем, очень заинтересовала твоя мысль о наших дебатах, — говорил он далее. — Мы действительно не умеем диспутировать, наши частные разговоры отличаются более отвлеченностью, чем знанием и умом… К несчастью, это свойство перешло и на наши общественные учреждения: мне случалось бывать на некоторых собраниях, и какое столпотворение вавилонское я там встречал, — поверить трудно!.. Точно все говорят на разных языках, никто никого не хочет ни слушать, ни понимать!
Тюменев, как человек порядка, давным-давно терпеть не мог все наши общественные учреждения.
Бегушев слушал его мрачно.
— Но мне бы хотелось добраться до причины всего этого, — продолжал Тюменев. — Нельзя же все объяснять переходным временем, незрелостью нашею. Растем, растем и все вырасти не можем.
— Причин много… — сказал Бегушев. — Прежде всего — наше бестолковое образование: мы все знаем и ничего не знаем; потом непривычка к правильному, постоянному труду, отсутствие собственной изобретательности, вследствие того — всюду и во всем слепое подражание; а главное — сытый желудок и громаднейшее самолюбие: схвативши верхушки кой-каких знаний, мы считаем унижением для собственного достоинства делать какие-нибудь обыкновенные вещи, которые делают люди заурядные, а хотим создать восьмое чудо, но в результате явим, — как я, например, — пятидесятилетнюю жизнь тунеядца.
— Пятьдесят лет — не бог знает какие года; ты теперь можешь начать работать, если так ясно сознал свою ошибку, и которая действительно была твоею ошибкой.
— Что ты говоришь: теперь… Работать можно начинать лишь в молодости, когда человек верит в себя и во многое, а я уж не верю ничему!
Тюменев пожал плечами.
— По-моему, ты совершенно неправильно объясняешь сам себя, — начал он. — Ты ничего осязательного не сделал не по самолюбию своему, а потому, что идеал твой был всегда высок, и ты по натуре своей брезглив ко всякой пошлости. Наконец, черт возьми! — и при этом Тюменев как будто бы даже разгорячился. — Неужели всякий человек непременно обязан служить всему обществу? Достаточно, если он послужил в жизни двум — трем личностям: ты вот женщин всегда очень глубоко любил, не как мы — ветреники!
— Что же, я этим женщинам какое добро и пользу сделал?
— Ты им доставил несколько таких счастливых годов, каких они, вероятно, не встретили бы с другими мужчинами!
Бегушев при этом злобно засмеялся.
— Однако одна из них от этих счастливых годов уж умерла, — сказал он.
— Это ты вообразил, что она умерла оттого…
— Нет, не я; она мне сама это сказала.
— Мало ли, что человек говорит в предсмертные минуты, когда он, может быть, и сознание потерял!
— Нет, она это в полном сознании говорила. И потом: любить женщин — что такое это за высокое качество? Конечно, все люди, большие и малые, начиная с идиота до гения первой величины, живут под влиянием двух главнейших инстинктов: это сохранение своей особы и сохранение своего рода, — из последнего чувства и вытекает любовь со всеми ее поэтическими подробностями. Но сохранить свой род — не все еще для человека: он обязан заботиться о целом обществе и даже будто бы о всем человечестве.
— Это слишком большие требования, и я опять повторяю, что, черт возьми, с этими далекими вехами, до которых, я думаю, никто еще не добегал!.. Скажи мне лучше, что твоя Домна Осиповна? — заключил Тюменев.
Этим переходом разговора на Домну Осиповну он полагал доставить Бегушеву приятный предмет для разговора и тем отвлечь его от мрачных мыслей.
— Мучите» и страдает тоже благодаря моему характеру и недугам моим! — отвечал тот.
— Постой!.. Мне кто-то говорил… да, Хмурин этот… что она сошлась с мужем? — спросил неосторожно Тюменев.
Лицо Бегушева мгновенно и очень сильно омрачилось.
— Она сошлась только для виду! — проговорил он. — У мужа ее есть дед богатый, который написал им, что если они не сойдутся, то он лишит их пяти миллионов наследства! Они хоть и живут в одном доме, но у него существует другая женщина… Не сделать этого они нашли очень нерасчетливым!
Когда говорил это Бегушев, то у него лицо пылало: видно, что ему совестно было произносить эти слова. Тюменев же нашел совершенно рациональным такой поступок Олуховых.
— Конечно, было бы нерасчетливо! — подтвердил он.
— Летом, вероятно, я уеду с Домной Осиповной за границу, и уеду надолго! — добавил Бегушев.
— Отлично сделаешь! — одобрил его Тюменев. — А ты еще считаешь себя несчастным человеком и за что-то чувствуешь презрение к себе!.. Сравни мое положение с твоим… Меня ни одна молоденькая, хорошенькая женщина не любила искренно, каждый день я должен бывать на службе…
Послышался звонок.
Приехала Домна Осиповна. Она в продолжение всей болезни Бегушева приезжала к нему обедать и оставалась затем у него на весь день. Утро обыкновенно Домна Осиповна проводила, тщательно скрывая это от Бегушева, в беседе с своим мужем, расспрашивая того о всех делах его, даже об его возлюбленной, и по поводу взбалмошного характера последней давала ему разные благоразумные советы… О своих же отношениях к Бегушеву она хоть и сказала тому, что будто бы прямо объявила мужу, что любит его, но в сущности Домна Осиповна только намекнула, что в настоящее время она, может быть, в состоянии будет полюбить одного человека; словом, отношениям этим старалась придать в глазах Олухова характер нерешенности еще…
Встретив у Бегушева Тюменева, Домна Осиповна очень ему обрадовалась, предчувствуя, как оживительно беседы с другом подействуют на больного.
— Вот это очень хорошо, что вы приехали к нам в Москву! — сказала она, дружески и крепко пожимая руку Тюменеву.
— А с вашей стороны очень нехорошо, что вы допустили так расхвораться Александра Ивановича, — отвечал ей тот.
Домна Осиповна заметно сконфузилась; она подумала, что Бегушев рассказал Тюменеву о главной причине своей болезни.
— Что делать!.. Не в моей то воле… — сказала она неопределенно и потупляя глаза.
— Она одна и спасла меня!.. — подхватил Бегушев, желая снять всякое подозрение с Домны Осиповны в своей болезни, и при этом опять покраснел, смутно сознавая, что он сказал неправду.
— Кушанье готово! — возвестил явившийся Прокофий во фраке, белом галстуке, напомаженный, завитой и, видимо, хотевший торжествовать выздоровление барина.
Пошли в столовую. В конце обеда Домна Осиповна отнеслась к Бегушеву:
— Меня все граф Хвостиков умоляет, чтобы я позволила ему приехать и навестить тебя!
Домна Осиповна уже не стесняясь говорила Бегушеву при Тюменеве «ты».
— Пусть его приезжает; кто ему мешает! — отвечал Бегушев.
— Кроме того, madame Мерова желает у тебя быть, а может быть, даже и Янсутский, — присовокупила Домна Осиповна.
Последнему она хотела за его услугу по хмуринским акциям отплатить такой же услугой, то есть дать ему возможность встретиться с Тюменевым, чем тот, как она предполагала, очень дорожил.
— О, madame Мерову и я прошу принять! — воскликнул Тюменев.
— Я знала, что вам это приятно будет!.. — подхватила с ударением Домна Осиповна.
По своей житейской опытности она сразу же на обеде у Янсутского заметила, что m-me Мерова произвела приятное впечатление на Тюменева.
Когда встали из-за стола, Домна Осиповна собралась уехать.
— Куда вы? — спросил ее Бегушев с заметным неудовольствием.
— Мне мужа надобно проводить: он уезжает в Сибирь, к деду! — объяснила она.
— Уезжает? — спросил удивленным тоном Бегушев, и между тем удовольствие заметно выразилось на его лице.
— Да!
— И надолго?
— Конечно, надолго!.. Я сегодня же и извещу всех этих господ, что они могут к тебе приехать?
— Извести, — проговорил Бегушев.
— Непременно сегодня!.. — подхватил Тюменев.
Домна Осиповна лукаво посмотрела на него.
— Для вас собственно я приглашу одну только madame Мерову, — сказала она ему.
— Почему же одну madame Мерову?
— Потому, что я знаю, почему!..
— Но, однако, мне начинают становиться очень любопытны ваши слова.
— Любопытство — смертный грех!
— Я готов даже идти на смертный грех ради того, чтобы вы разъяснили ваши намеки!
Тюменеву пришло в голову, что не открылась ли m-me Мерова Домне Осиповне в том, что он очень ей понравился.
— Никогда я вам не разъясню этих намеков! — объяснила Домна Осиповна. Затем она сказала Бегушеву, протягивая ему руку: — Прощай!
— А сама приедешь ужо? — спросил тот, целуя ее руку.
— Непременно! Ранешенько! — отвечала Домна Осиповна и, кивнув приветливо головой Тюменеву, ушла.
Всю эту сцену она вела весело и не без кокетства, желая несколько поконкурировать с m-me Меровой в глазах Тюменева, чего отчасти и достигнула, потому что, как только Домна Осиповна уехала, он не удержался и сказал Бегушеву:
— Домна Осиповна сегодня прелестна! Гораздо лучше, чем была на обеде у Янсутского, где она, в чем тебе я признаюсь теперь, была не того…
— Очень даже не того! — согласился Бегушев.
— Но вот еще маленький вопрос относительно madame Меровой, — продолжал Тюменев. — Она до сих пор еще en liaison [в связи (франц.).] с Янсутским?
— Кажется!
— Что ей за охота любить такую дрянь?.. И я не думаю, чтобы она хранила ему верность!
— Не ведаю того: духовником ее не был!
Тюменев в это время зевнул во весь свой рот.
— Ты, может быть, уснуть хочешь, устал с дороги? — спросил его Бегушев.
— Желал бы: я не спал всю ночь, и, кроме того, после твоих затейливых обедов всегда едва дышишь!..
— Ступай, тебе все там готово!
— Знаю! — проговорил Тюменев и, зевнув еще раз, ушел к себе в комнату.
Бегушев, оставшись один, прикорнул тоже на диване к подушке головой и заснул крепчайшим сном. Его очень успокоили и обрадовали слова Домны Осиповны, что Олухов уезжает надолго в Сибирь. Странное дело: Бегушев, не сознаваясь даже самому себе, ревновал Домну Осиповну к мужу, хотя не имел к тому никаких данных!